Григорий Кружков

Ностальгия обелисков

Это было в Центральном парке Нью-Йорка на третий или четвертый день солнечного затмения. Оно упало (помнишь?) сразу на оба полушария Земли, как огромная птица с двумя крылами. Тьма египетская объяла мир, и я побежал, прикрыв голову полою, и ноги мои подгибались от страха, и сердце билось, как перепелка.

Централ-парк пожалел меня, обогрел солнечной лепешкой бледную щеку, приложил травку какую-никакую к одичавшим глазам. Там я и приметил этот шпиль — и, словно примагниченный, пошел, постепенно узнавая, — напрямик через лужок, через спортивное поле, где молодежь без особого задора перебрасывалась кожаными дынями и пластмассовыми тарелками, через асфальтовую дорожку, по которой катились роликовые конькобежцы. Он высился на пригорке, обложенный четырьмя бронзовыми плитами переводов, обнесенный оградой, как могилка.

И стояла нью-йоркская зимняя теплынь. а шесть лет назад, когда хоронили Юлия Даниэля, в Москве был такой колотун, что зуб на зуб не попадал у собравшихся его проводить. Я почти не знал Юлия — несколько мимолетных разговоров в коридорах Госиздата не в счет — и все-таки нас связывало тайное братство. Некий знак судьбы, не разгаданный до сих пор. Нас действительно побратал случай, и так ненавязчиво и странно, что ничего большего мне было и не нужно: только смотреть издали — и носить с собой этот талисман родства.

Давняя история. И начинается она, по-видимому, с того, как некий физический аспирант, переведя пару стихотворений Джона Китса, преисполнился ни с того ни с сего честолюбивых идей и, вызнав адрес издательства «Художественная литература», спросил у гардеробщицы, где тут иностранная редакция, поднялся на пятый этаж и постучался в первую дверь. Тот первый человек, который взял из моих рук переводы, был высок ростом, худ и как-то по-белогвардейски бесшабашен. Он прочитал стихи и моментально вызвал из другой комнаты другого редактора, помоложе. Тут же, в коридоре, судьба моя была решена. Понимающие взгляды, которыми обменялись эти двое, были не просто взглядами заговорщиков, это был знак принятия меня в некий мушкетерский полк — щедрая честь, не соизмеримая с тогдашней моей заслугой. Не знаю, как они смогли что-то разглядеть в тех сырых переводах (я потом их исправлял и дотягивал сто раз, да что толку — на леченой кобыле далеко не уедешь), но вслед за коротким разговором, кто я и что, последовало ныряние в третью дверь, и вскоре оттуда появился третий мушкетер, чьи речи и манеры не оставляли сомнений, что я говорю с одним из самых образованных и блестящих людей сего века. В простых и ясных словах он рассказал, что заканчивает подготовку двухтомника произведений Эдгара По, и предложил мне срочно перевести несколько стихотворений. Представьте себе — самого Эдгара По, которого переводили Бальмонт, Брюсов и Зенкевич, не больше и не меньше! Мне, новичку с улицы!

И вот что интересно: я тогда и вполовину так не удивился, как удивляюсь теперь, вспоминая. Сцена простенькая, но отвечает всем признакам обыкновенных чудес. Назову и имена действующих лиц (в порядке их появления): Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор; Виктор Санович, переводчик-японист; и Сергей Александрович Ошеров, античник, стиховед, блестящий переложитель Вергилиевой «Энеиды».

Жизнь любит банальные композиционные приемы — повторение, закольцовывание. На второй или третий день, не имея ни единой души в Нью-Йорке, кому можно было бы позвонить, я гулял в окрестностях вестсайдского отеля, где нас, эмигрантов, временно разместили. Назывался он Кембридж-Хаус — точно так же, как университетская гостиница в Анн Арборе, где я когда-то сибаритствовал, опекаемый Рози и Даном. (Вот вам, кстати, прием повторения.) Итак, я гулял неподалеку от отеля, провожаемый внимательными взглядами привратников, и в голове моей понемногу складывалась мысль: как было бы хорошо податься в привратники, — если б только знать, как это делается. Короткий разговор с читающим книгу швейцаром убедил меня, что вакансию найти нелегко, нужны квалификации, рекомендации… Я вышел из подъезда и машинально прочел указатель на углу: это была Edgar Рoe Street. Вот вам и закольцовывание: я начал с Эдгара По и теперь имел шанс на нем же и закончить свою карьеру.

Вывод простой: как аукнется, так и откликнется. Эхо погуляет-погуляет и вернется в самый неожиданный момент. Я давно заметил, что ничего нельзя ни сказать, ни перевести безнаказанно. Все сбывается в этом лучшем из миров.

Через пару недель после нашего знакомства Лозовецкий предложил мне вторую работу, уже под своей собственной эгидой: перевод стихов Теофиля Готье, вождя парнасской школы, автора сборника «Эмали и камеи» — одной из самых знаменитых книг в истории французской поэзии. Зная французский только по самоучителю и не дальше азов, я нахально согласился. Работа была на конкурс, без гарантии; в конце концов, у меня взяли почти все. Там был диптих под названием «Ностальгия обелисков», на который поэта вдохновил обелиск, привезенный из Египта в Париж и установленный на площади Согласия; Готье представил, как два обелиска — парижский и парный к нему, оставшийся стоять у ворот Луксорского храма, — тоскуют в разлуке и завидуют судьбе друг друга.

О, если бы в Париж прекрасный
Перенестись я к брату мог,
Где, славой окружен всечасной,
Стоит он, строен и высок!

Толпятся перед ним зеваки
И разбирают по складам
Иератические знаки,
Рубцы, созвучные мечтам…

Ну и второй обелиск декламирует в том же духе, только в противоположном смысле — о постылой чужбине и покинутой родине. Я показал Олегу Степановичу готовый «Луксорский обелиск» и наброски «Парижского». «Этот я беру, — сказал он, — а второй можно не заканчивать, у меня уже есть».

Я еще не знал, что примерно в то же время, как мне, предложение переводить Готье поступило по еще более неожиданному адресу — тюремному. Конкретнее, во Владимирскую тюрьму, где доматывал последние месяцы своего срока писатель-клеветник, достойный подельщик пресловутого Синявского, но как бы несколько менее матерый враг советской власти и вроде бы немного охолонувший за решеткой, — Юлий Даниэль. Каким образом Лозовецкий с Телятниковым (заведующим редакцией) решились на такое, неизвестно, но факт остается фактом: просьба была осторожно передана «наверх», и где-то там, в либеральном кабинете, решили: ладно, пущай, дадим ему этот кусок хлеба; но только чтобы ни-ни, никакого Даниэля, а пусть возьмет псевдоним. Так исчез крамольный писатель Юлий Даниэль и появился скромный, но талантливый, переводчик поэзии народов мира Ю. Петров. Приходило ли ему в голову, например, «перенестись в Париж прекрасный» вслед за Андреем Синявским, не знаю. Он любил переводить стихи. Он выбрал то, что выбрал.

Так в 1972 году состоялся наш совместный выход, срежиссированный Олегом Лозовецким. Так мы стали братьями-обелисками — «вырубленными из одной скалы», как сказано у Готье; но я — как бы с томлением по далеким столицам (что и сбылось), а он — с ревностью к родимой пустыне. И я не стремился познакомиться поближе, сюжет требовал дистанции.

Вообще, подбор переводчиков в той книге был интересным. Помню, например, что одновременно со мной там дебютировал Борис Дубин, ныне широко известный критик и переводчик. Лозовецкий привлек и дочь Цветаевой, Ариадну Сергеевну Эфрон, жившую тогда в Тарусе, чьи переводы стали украшением тома.

Свет беспощаден, дорогая,
К твоим глазам, твердя, что в них
Сверкает не лазурь живая,
А лак игрушек заводных…

Перевод А. Эфрон1

Потом она переводила для Гослита Верлена и Петрарку, и всегда на высшем уровне. Поразительно талантливая, она могла бы достичь любых высот в искусстве, но двадцать лет тюрем и ссылок, но сознательный уход в тень материнского имени, постоянные труды «для Марины» — архив, переписка, публикации…

Словом, делали том со страстью и энтузиазмом, даже с оттенком конспиративности. Парадокс заключался в том, что вся книга была в некотором роде штрейкбрехерской. Ибо «Эмали и камеи» за полвека до того полностью перевел Николай Гумилев — Готье был его любимым автором; но Гумилева печатать было запрещено, и вот отсидевшим поэтам, таким, как Ю. Даниэль и А. Эфрон, довелось заново делать работу поэта расстрелянного.

«Не может быть, неужели тот самый?» — думал я, подходя к обелиску. И первый столбец иероглифов — СИЛЬНЫЙ БЫК… ЦАРЬ ВЕРХНЕГО и НИЖНЕГО ЕГИПТА… РАМСЕС ВТОРОЙ, — казалось, подтверждал это. Именно Рамсес II (1279–1212 гг.до н. э.) и воздвиг луксорскую пару обелисков. Но второй столбец упоминал почему-то уже Тутмоса III, а это на два века старше!

Я потом не поленился заглянуть в специальные издания, чтобы разобраться с этой странностью. Разгадка оказалась до наивного простой. Действительно обелиски были сооружены в XV веке до н. э. по приказу Тутмоса III; но резчики, выполняя памятную надпись, оставили слишком большие поля. И вот Рамсес, не удовольствовавшись надписями на своих законных обелисках, вписал еще по два столбца со своим именем и титулами на каждой грани тутмосовского камня. Просто свободное место пропадало, и он не удержался. «ТУТ БЫЛ ВАСЯ».

Итак, это оказался не мой, не луксорский обелиск. Эта пара была из Гелиополиса. Во времена римского владычества император Август перевез их в Александрию и поставил там перед храмом Юлия Цезаря. Вообще, римляне были неравнодушны к обелискам. Штук 15 они сумели как-то доставить на берега Тибра. Ныне в центре Рима, куда ни поверни, обязательно в какой-нибудь обелиск уткнешься.

Александрийские обелиски получили прозвище «клеопатровых иголок» и простояли на своем месте девятнадцать веков без малого. Впрочем, один простоял, а другому удалось шесть веков пролежать на боку после какого-то землетрясения. Именно его египетское правительство подарило англичанам в 1801 году за помощь против Наполеона. Больше семидесяти лет британцы думали, и наконец решились — перевезли обелиск и установили его на набережной Темзы.

Общим счетом три обелиска уплыло из Египта в девятнадцатом веке: один в Лондон в 1878-м, другой в Нью-Йорк в 1881-м; а тот обелиск, о котором писал Готье и чей брат по-прежнему скучает в Луксоре, французы установили на Пляс де Конкорд еще в 1836 году.

Обелиски (я выписываю эти сведения из детской энциклопедии, найденной на помойке моею квартирной хозяйкой и великодушно мне подаренной) — четырехгранные монументы, стоявшие перед воротами египетских храмов Солнцу, и обязательно парами.

Эта двоичность подтверждается и русской этимологией: «обелиски» — «обе лиски». Лиска, то есть маленькая лисичка, здесь, безусловно, тотемное животное, и ее связь с культом Солнца очевидна: ярко-рыжий, пламенеющий цвет лисьего меха — геральдический цвет солнечного бога.

Впрочем, возможен и другой вариант: «обе Лизки». Такая интерпретация не покажется абсурдной, если мы вспомним древний обычай загадывать желание, оказавшись между двумя персонами с одинаковыми именами — Машами, Танями или Галями, безразлично. Входя в храм Солнца, древний египтянин оказывался между двумя Лизами и в этот момент загадывал свое благочестивое желание. Обе Лизки (обе-лизки), таким образом, могли играть важную магическую роль в древнем обряде поклонения солнечному божеству.

Разумеется, мы оставляем в стороне все теории, пытающиеся связать обелиски с культом плодородия. Любителей истолковывать все продолговатое в определенном смысле и без нас немало. к тому же это был бы слишком грустный символ — вечно готового и вечно одинокого стремления. Проедем мимо.

В зрелых годах как-то и неловко касаться таких тем. Впрочем, очень мною любимый английский поэт Джон Бетджемен касался — и ничего. Одно его стихотворение так и называется «Senex» (то есть «Старик» на латыни):

О где мне взять терпения
Природу побороть,
Сбежать от вожделения
И более или менее
Смирить рассудком плоть?

Чтоб я на теннисисточку,
Чей локоть загорел,
На рыжую туристочку
Иль велосипедисточку
Бесчувственно смотрел.
……………………………..
Прочь, псы! Зачем терзаете,
Вы, адские щенки?
Подтяжки разрываете
И в ляжки мне вонзаете
Свирепые клыки!

Господь, скорее отгони
Хохочущих гиен,
Мне выю жесткую согни,
И вразуми, и объясни,
Что лен кудряшек — тлен!

Джон Бетджемен, любитель мощных спортсменок (в стихах), неисправимый эксцентрик, певец лондонских будней: пригородов, электричек, схваченных первыми заморозками георгинов… Когда меня в 1989 году выпустили за границу, в Лондон (по туристской путевке), я постарался посетить «бетджеменовские» места, побывал в его любимом ресторане на вокзале Чаринг-Кросс, теперь это «John Betjeman Restaurant»: там его хорошо помнили и жалели — прошло только два года после смерти. Поэт любил все железнодорожное, написал целую книгу о старых викторианских вокзалах, доказывая, что это памятники архитектуры, и многие из них уберег от сноса. Когда нас привезли на Хайгетское кладбище (обязательный пункт программы, могила Карла Маркса), я отстал от группы и с помощью милого старика из «Общества Друзей Хайгетского Кладбища» нашел-таки памятник отца Джона Бетджемена. Откуда я о нем знал? Да все оттуда же, из стихов, которые переводил, точнее, из его поэмы «Созванные колоколами» («Summoned by Bells»). Отец мечтал передать Джону свое дело — фабрику, что ли, страдал, что сын такой безрукий, никчемный, не одобрял стихописания, пытался направить на путь, но так добра и не дождался.

И тот гранитный, серый обелиск
На кладбище Хайгетском до сих пор
С укором указует в небеса.

Я хотел почувствовать этот укор, разделить вину. Казалось бы, что мне до чужих отцов. Но, видимо, время подошло, и колокол Донна зазвонил — пока еще издалека, через несколько улиц, — и строки в Библии, по которым скользил скучающим взглядом, как по столбам ограды, впервые отворили предо мной врата смысла: Серух родил Нахора, Нахор родил Фарру, Фарра родил Аврама, Нахора и Арана.

Может быть, это и есть наше главное ТУТ-БЫЛ-ВАСЯ. Хоть мы ничего нового и не врезаем в гены своих потомков — кроме того, что уже врезали в нас. И слава Богу, ответственности меньше. Представь, что тебе дают монолит на двести тонн и говорят: вот четыре грани, пиши, что хочешь, но помни, что это будут читать миллионы людей тысячи лет. Жутковато, если призадуматься. Писателя согревает, может быть, не столько претензия на вечную славу, сколько тайная надежда на милосердное забвение.

Как все-таки Пушкин точно сказал:

Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.

Именно неприметного. Гений эпитета — в одно слово уместил! а «Памятник» — ей-богу, он написан в неудачную минуту. Подражание Державину, подражавшему Горацию. И упирается все опять в Древний Египет, в «Похвалу писцам»: «Они не ставили себе памятников из меди и пирамид из камня…»

Египтяне и заразили римлян этими туберкулезными палочками величия, этими «иголками Клеопатры», на которых, конечно, спокойно не усидишь. Как сказано у Китса о славе: «Она — цыганка. Нильская волна / Ее лица видала отраженье». Потому что цыган считали выходцами из Египта. В каждой гадалке видели Клеопатру.

А что, если посредине жизненной дороги свернуть на обочину, где пыль мягкая, как подушка, разуться и пойти наискосок через траву — к околице, к крайнему домику с таким чахлым огородом, что сразу ясно: здесь осталась одна только слабосильная команда. Тощая египетская богиня замяукает с верхней ступеньки крыльца, вытягивая лапку вниз. Кто нас ждет в этом домике? Может быть, Баба Яга? Или смерть Кощеева в утином яйце с невынутой иголкой? Не отвечай, чтобы не уколоться. Говорят, чтобы научиться ждать, надо съесть зернышко граната. Ерунда. Ничего не поможет, если тебя сначала не вырубили из Асуанской скалы — монолитом.

Я нашел в библиотеке статью, где рассказывается, как перемещали обелиски. Там даже есть рисунок XVI века, изображающий грандиозную деревянную машину-башню, построенную архитектором Доменико Фонтана в 1585 году, чтобы передвинуть обелиск из-за церкви Святого Петра на площадь перед церковью. Паутина веревочек-канатов и много-много суетящихся лилипутов.

Что говорить, если даже в конце девятнадцатого столетия, в век стали и пара, одно только перемещение приплывшего обелиска по улицам Манхэттена заняло четыре месяца. Руководил этим делом морской инженер Генри Гарриндж, между прочим, масон, как и почти все без исключения участники проекта, включая мэра Нью-Йорка и начальника полиции. Водружению обелиска предшествовал девятитысячный парад франкмасонов по Пятой авеню и торжественный обряд заложения краеугольных камней. Естественно, что «вольные каменщики» возбудились — в Новом Свете запахло Гермесом Трисмегистом, строителями пирамид и тайнами фараонов.

Впрочем, возбудились все, и не было, наверное, ни одного дельца в Нью-Йорке, который бы не использовал это событие для рекламы. Я видел, например, объявление какой-то медицинской конторы: посредине обелиск во всей красе, а рядом надпись: «Геморрои и кровотечения».

Не обошлось и без настоящей мистики. В том же 1881 году, когда обелиск Тутмоса III установили в Новом Свете, объявился и его законный владелец. В виде мумии, обнаруженной в тайной пещере Долины фараонов. Разумеется, мистер Тутмос тут же под усиленной охраной отправился в Каирский музей, где в настоящее время подсчитывает сумму ущерба от пропавшего имущества с учетом инфляции и общей теории относительности.

Стоит, наверное, задуматься о собственных перемещениях в пространстве. Как это меня угораздило?Должно быть, я засмотрелся на ворон — замечтался и не заметил, как мистер Гарриндж подводил под меня свои веревочки. Проспал, когда меня тащили по каким-то желобам, подложив в них горошек чугунных ядер. Только помню, что в трюме было темно и противно качало. Ничего. Так начинаются многие приключения, невероятные и непредсказуемые, в которых первую скрипку играет случай, а вторую — шторм или буйство матросов. Что говорить, если даже материки разъезжаются. И неподъемные обелиски бросает с континента на континент. Возьмем циркуль и очертим круг.

  1. Pierre Jules Théophile Gautier, «Le monde est méchant». []