Григорий Кружков

Бунт обреченных Йейтс, Ходасевич и Георгий Иванов

В 1924 году Владислав Ходасевич, обремененный не столько возрастом (в свои-то 38 лет!), сколько ранней усталостью и пророческой памятью поэта, писал в стихотворении «Перед зеркалом»:

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Сходный образ встречается у Йейтса — и даже дважды. В стихотворении «Посещение школы» (1926):

What youthful mother…
Would think her son, did she but see that shape
With sixty or more winters on his head,
A compensation for the pang of his birth,
Or the uncertainty of his setting forth?

[Какая юная мать… если бы она могла узреть сына в этом обличье, убеленного снегами шестидесяти и больше зим, не сочла бы напрасными родовые муки и все свои материнские тревоги?]

И еще раньше в пьесе «У Ястребиного источника» (1916):

Какой в долголетье прок?
Увидя свое дитя
Десятилетья спустя —
Морщины увядших щек
и пятна трясущихся рук, —
Могла бы воскликнуть мать:
«Не стоило стольких мук
Носить его и рожать!»

Старость — распад физического образа и сил, старость — канун смерти. Нужно ли объяснять, какой здесь богатый материал для поэзии. Неэстетичный, если брать его в сыром виде, — но горючий и могущественный.

Уже средневековая ирландская поэзия доказала, как успешно можно разрабатывать эту тему. В сетованиях «Старухи из Берри» (IX век), убогой нищенки, бывшей некогда подругой королей и воинов, звучит подлинно эпическое величие:

Взгляните на эти руки,
корявые, словно сучья;
не худо они умели
ласкать героев могучих.

Корявые, словно сучья, —
увы, им теперь негоже
по-старому обвиваться
вокруг молодцов пригожих.

Сравнение старости и молодости дает пронзительный, сильный аккорд на большом интервале. Еще в ранние годы Йейтс почувствовал красоту этого аккорда и стал учиться распяливать руку между большим пальцем и мизинцем, пробуя сочетание дальних тонов:

Ах, волны, танцуете вы, как стайка детей!
Только плеск ваш притих и прежний задор ваш пропал;
Волны были беспечней и были июли теплей,
Когда я мальчишкой был и горя не знал.

Раздумье старого рыбака, 1886

Или резче, дисгармоничней — вот так:

Не привлекает никого
Трухлявая ветла;
Каких красавиц я любил! —
Но жизнь прошла дотла.
Я Времени плюю в лицо
За все его дела.

Жалобы старика, 1890

Здесь едва ли не впервые появляется мотив стариковской ярости, сделавшийся одним из ведущих мотивов в поздней лирике Йейтса. «Стареющее сердце», «обреченное умиранию животное», «изъязвленный непогодой мраморный тритон», дующий в свою дуду среди струй фонтана, «буйный старый греховодник », «чучело», «пальто на палке» и, наконец, шут, безумец — таков пунктир образов, сопровождающих эту тему.

Старик в своем нелепом прозябанье
Схож с пугалом вороньим у ворот,
Пока душа, прикрыта смертной рванью,
Не вострепещет и не воспоет…

Плавание в Византию, 1926

Любой подход к теме старости сводится к одному из трех вариантов: смирение, глумление или бунт. Наиболее разработанными в литературе были две первые: смирение (античное рациональное иди христианское уповательное) и насмешка (например, средневековый фарс и карнавал). Великим памятником бунта остаются только дерзкие вопли Иова.

Если искать аналогии в русской поэзии XX века, мы прежде всего придем к «Парижской школе», к ее главным представителям — Владиславу Ходасевичу и особенно Георгию Иванову. Та же оскомина и горечь, тот же стихийный метафизический протест против старости и смерти.

В сущности, именно эта тема и выдвинула Г. Иванова в первый ряд поэтов Серебряного века. Не будь его поздних стихов, он так бы и остался на втором или на третьем плане.

Справедливости ради надо сказать, что новый путь был подсказан ему Ходасевичем, точнее, несколькими его блестящими стихотворениями20-хгодов. Если вновь процитировать «Плавание в Византию» Йейтса:

Пока душа, прикрыта смертной рванью,
Не вострепещет и не воспоет —
О чем? Нет знанья выше созерцанья
Искусства нескудеющих высот… —

то концовка стихотворения Ходасевича о музее («Хранилище», 1924) прочтется как прямой ответ «созерцателю высот»:

Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницами Мадонн, —
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.

В этом «кисленьком пирамидоне» уже содержится, как в семечке, вся поздняя лирика Георгия Иванова. Говоря так, мы нисколько не умаляем его заслуг. Наоборот, tour de force, возможно, в том и заключается, что, хотя Ходасевич, казалось бы, дошел до тупика, дальше которого нет пути (недаром он почти бросил писать стихи), Георгию Иванову, по словам Вейдле, «парадоксальным образом удалось путь Ходасевича, хотя и покосив его, продолжить».

Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня…

Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску:

Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукареку.

Нигилизм его тотален. Это такое «Нате!», у которого гвоздь в сапоге пострашнее, чем все фантазии футуриста Маяковского. Это разочарование во всяких идеях вообще — до гуманности и народности включительно:

А люди? Ну, на что мне люди?
Идет мужик, ведет быка… Природа?
Вот она природа —
То дождь и холод, то жара…

Отвращение и брезгливость — но взятые не в бодлеровском, а в каком-то особом, русском регистре, где слилось все до стона родное: Печорин и Обломов, Мятлев и Тургенев («и лучше умереть, не вспоминая, как хороши, как свежи были розы»), барин-крепостник и барин-декадент, Алексей Константинович Толстой с его гениальным переводом «Коринфской невесты» и просто измученный беглец, за спиной которого — кровь, страх и бегство…

Сияет жизнь улыбкой изумленной,
Растит цветы, расстреливает пленных,
И входит гость в Коринф многоколонный,
Чтоб умереть в объятьях вожделенных.

Воистину, как монах Индикоплов, дошедший до края света, поэт сумел, просунув голову, заглянуть за край отчаянья и увидеть там — к большой выгоде для своих стихов! — прежде невиданные вещи.

Да, к выгоде. Тут нет ни цинизма, ни читательского эгоизма. Вера в то, что «быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов»1, настолько вошла в плоть и кровь всего поэтического поколения, что выработалось своего рода двойное зрение: с одной стороны, настоящая боль, непридуманное страдание, а с другой — стремление извлечь гармонический аккорд из боли, из тоски, из самой невозможности жить.

«Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья», — вырывалось у Г. Иванова в цикле «Дневник» (1950). Речь, в сущности, идет об антиномии «жизнь — искусство». Связанном, конечно, с антиномией «плоть — дух».

Не о сходных ли вещах говорит Йейтс в стихотворении «Двойное зрение Майкла Робартиса» (1919)? Написанное в «темном» стиле, с густым использованием символов только что выстроенной для себя философской системы, оно, тем не менее, без труда поддается расшифровке, если знать ключ — теорию лунных фаз, которые проходит человек.

В первой части стихотворения — первая фаза Луны, затмение. Душа полностью отсутствует, доминирует плоть, человек подобен марионетке, не знающей добра и зла. Во второй части — пятнадцатая фаза, полнолуние, когда душа, очищенная от плоти, танцует между Сфинксом и Буддой (символами разума и любви).

Сперва Майкл Робартис (одна из масок Йейтса), глядя с древней Кашельской скалы, обозревает картину вселенского хаоса, и вдруг — взглянув еще раз — он видит перед собой картину мирового порядка и гармонии.

И Георгий Иванов, и Йейтс оба колебались между этими двумя взглядами на мир. Как бы далеко ни зашло у Иванова, автора «Распада атома», ощущение тщеты и обессмысливания всего, он не может до конца отвязаться от искушений и обещаний поэзии:

С детства знакомое чувство, —
Чем бы бессмертье купить?
Как бы салазки искусства
К летней грозе прицепить?

Йейтсу, может быть, было легче: он создал себе систему, вбаюкал себя в нее. Он верил в две бесконечности — бесконечность рода и бесконечность души, между которыми человек живет, умирает и воскресает вновь. Но это лишь частичное утешение, ибо прожитая жизнь сгорает и душа, лишенная памяти, обречена на вечные скитания.

Вот парадокс: перспектива Г. Иванова безысходней, а стихи порою, как бы сбросив с себя балласт иллюзий, так удивительно воспаряют — до чистого восторга…

Еще я нахожу очарованье
В случайных мелочах и пустяках —
В романе без конца и без названья,
Вот в этой розе, вянущей в руках.

Мне нравится, что на ее муаре
Колышется дождинок серебро,
Что я нашел ее на тротуаре
И выброшу в помойное ведро.

В чем причина этого парадокса? Бог его знает, в чем причина… Может быть, здесь тот же залог, что и у Пушкина на краю его знаменитой бездны.

  1. Строки Брюсова, которыми (в письме к автору) восхищался Гумилев. []