Григорий Кружков

Дерек Уолкотт Derek Alton Walcott
р. 1930

Из цикла «Щедрость»

v

Памяти Аликс Уолкотт

Эти волны охрипли от накатов гудящей латыни,
звуков глухих и свистящих; прибоем намыты,
строки элегий, как груды изломанных линий

водорослей, высыхают под яростным оком титана
и обращаются в тлен; их венчают не лавр и не митра,
а лишь корона сверкающих брызг океана.

Вот и решенье загадки — не стоило мучиться всуе:
всякое существование призрачно; если я даже
снова увижу ее (в длинной рубахе, босую,

очи к земле преклонившую), будет ли это
в неком подобии Форума, под тополями
и колоннадой — на фоне других силуэтов,

мреющих смутно? Вопрос, не имеющий смысла.
Под серафимским сиянием вечного неба
смертным не верится в ада пугающий призрак —

вроде ночного костра возле берега, что, догорая,
угольем пышет, трещит и взвевает летучие искры,
быстро гаснущие во тьме, как упования рая.

Но существует врожденный инстинкт — убежденье
или догадка, что нас посещает снова и снова:
души любимых не мыкаются, как тени

в бледном тумане, но, как муравьи переносят
эту жизнь в пределы иного какого-то града,
где мы увидимся с ними, когда — нас не спросят.

Верю ли в это: наполовину не верю,
верить боюсь, боюсь неизвестного «где-то»,
бездны робею у края могилы родимой —

дали непреодолимой, невыносимого света;
все мое существо противится превращенью
в облако газообразное; необходима

зрению линия горизонта, иначе — как в омут
вниз головою, как в обморок… Лица любимых
кажутся бездной отверстою. Вот отчего мы

видим в мерцанье небес беспредельных не звезды,
не дотлевающий пепел пространства ночного,
не метеоры, не искры из ада, а слезы.

vii

По весне, как себя схоронивший, зарывший медведь
воскресает и выкапывается обратно,
пруд растрескивается и превращается в карту,

первые крокусы, заикаясь, пробуют петь,
ледники оползают и громоздятся гармошкой,
с неба порой еще сыплется белая крошка,

но грачиные стяги уже развеваются, и луг зеленеть
начинает, и выдра выглядывает из-за коряги,
рвы, ручьи и канавы ревут, переполнены всклень

леденящей запястья водой, и высокий олень
замирает — и вдруг перепрыгивает невидимую перегородку,
белки возникают, как вопросы, ни с того, ни с сего,

зреют ягоды, и хохлатые птицы клюют их в охотку,
и повсюду творится какое-то невиданное волшебство
(кто бы ни был волшебник). Только у нас ничего

не происходит — в изумрудно-лазурном Эдеме,
точной копии сада, где когда-то погибели семя
зародилось впервые — из сухого надкрылья слепня

или мертвого жала пчелы; здесь, на острове нет
ни зимы, ни весны, ни сезонных примет, — словно время
умерло вместе с ней, — ничего, кроме этого щедрого дня.

И как Том-бедолага делился последнею коркой
с замерзавшими птахами, как Джон Клэр у плетня
слушал этих нищих певцов с боязливым восторгом, —

пусть научат меня муравьи их цепочке не рвущихся слов,
ибо это — мое ремесло, исполнение долга
перед той, что учила своих сыновей-школяров

верить щедрости солнца и писать, не жалея стараний,
обо всем, что вокруг, что ты сызмала знал и любил:
о медлительном крабе, о реющем над волнами

альбатросе с крестом распростертых по воздуху крыл,
и о древе со стволом изгвожденным и ветвями-скамьями,
где поет черный дрозд, потому что ее не забыл.