Григорий Кружков

Томас Гарди Thomas Hardy
1840–1928

Дрозд в сумерках

Томился за калиткой лес
От холода и тьмы,
Был отуманен взор небес
Опивками зимы.
Как порванные струны лир,
Дрожали прутья крон.
В дома забился целый мир.
Ушел в тепло и сон.

Я видел Века мертвый лик
В чертах земли нагой,
Я слышал ветра скорбный крик
И плач за упокой.
Казалось, мир устал, как я,
И пыл его потух,
И выдохся из бытия
Животворящий дух.

Но вдруг безлиственный провал
Шальную песнь исторг,
Стон ликованья в ней звучал,
Немыслимый восторг:
То дряхлый дрозд, напыжив грудь,
Взъерошившись, как в бой,
Решился вызов свой швырнуть
Растущей мгле ночной.

Так мало было в этот час,
Когда земля мертва,
Резонов, чтоб впадать в экстаз,
Причин для торжества,—
Что я подумал: все же есть
В той песне о весне
Какая-то Надежды весть,
Неведомая мне.

Наследственность

Я — то, что не умрет,
Нить сходства и родства,
Я — тот подземный крот,
Что слышен вам едва,
Но смертное — прейдет,
А я всегда жива.

Я — очертанье лба,
Жест, голос или взгляд,
Я шире, чем судьба,
Пускай века летят —
Ни время, ни гроба
Меня ни поглотят.

Возле Ланивета. 1872 год

Указательный столб там стоял на пригорке крутом —
Неказист, невысок.
Где мы с ней задержались немного, осилив подъем,
На распутье вечерних дорог.

Прислонившись к столбу, она локти назад отвела,
Чтоб поглубже вздохнуть,
И на стрелки столба оперла их — и так замерла,
Уронив подбородок на грудь.

Силуэт ее белый казался с распятием схож
В сизых сумерках дня.
«О, не надо!» — вскричал я, почуяв, как странная дрожь
До костей пробирает меня.

Через силу очнулась, как будто от страшного сна,
Огляделась кругом:
«Что за блажь на меня накатила, — сказала она. —
Ну, довольно, пойдем!»

И пошли мы безмолвно в закатной густеющей тьме —
Все вперед и вперед.
И, оглядываясь, различали тот столб на холме
Среди голых болот.

Но в ее учащенном дыханье таился испуг,
Искушавший судьбу:
Я увидела тень на земле, и почудилось вдруг,
Что меня пригвоздили к столбу«.

«Чепуха! — я воскликнул. — К чему озираться назад?
Не про нас эта честь».
«Может быть, — она молвила, — телом никто не распят,
Но душою распятые — есть».

И опять побрели мы сквозь сумерки и времена,
Прозревая за тьмой
Муку крестную, что на себя примеряла она —
Так давно… Боже мой!

После меня

Когда Время за гостем неловким запрет ворота
И порывистый май, как птенец, молодою листвою заплещет,
Шелковистой и свежей, — скажут ли люди тогда:
«Он любил и умел замечать подобные вещи»?

Если это случится в потемках, когда над горой
Припозднивший ястреб, как тень, проскользит невесомо,
Может, кто-то подумает, глядя в сумрак сырой:
«Это зрелище было ему, конечно, знакомо».

Если это случится в мотыльковую, теплую ночь,
Когда ежик бредет своей лунной опасной дорогой,
Может, кто-нибудь молвит: «Он жалел и желал бы помочь
Каждой твари на свете; но мог он, конечно, не много.

Если слух долетит до друзей, когда будут они
На декабрьские звезды с веранды своей любоваться,
Пусть припомнят, на эти бессчетные глядя огни:
«Вот кто вправду умел на земле чудесам удивляться».

И когда колокольчика отзвук, прощально звеня,
Смолкнет, ветром оборван, и снова вдали затрепещет,
Словно это другой колокольчик, — скажет ли кто про меня:
«Он умел, как никто, замечать и ценить эти вещи»?