Григорий Кружков

Золотые крупицы железного века

И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет…

Осип Мандельштам

Девятнадцатый век — не первый, который современники называли «железным» (еще Вергилий в четвертой эклоге предвещал конец того железного века и скорый приход золотого), но к XIX столетию по Р. Х. это название прилипло прочнее всего. Наверное, потому, что в эту эпоху паровые машины сделались основой большинства производств, сеть железных дорог оплела Европу, Америку и другие континенты, все деревянное (корабли, экипажи и так далее) стало заменяться на железное — да и отношения людей постепенно становились все механистичнее и жестче.

Эта книга посвящена поэзии, но рассказ о стихах проиграет в яркости без исторического фона эпохи. а фон девятнадцатого века — это, в первую очередь, научная и индустриальная революция, изменившая на протяжении каких-то трех-четырех поколений и жизнь людей, и сам облик земли; я имею в виду те же тянущиеся на тысячи миль рельсы, металлические мосты, линии телеграфных столбов, железные левиафаны в морях, и многое, многое другое. Важно, как поэзия реагировала на все это; еще важнее, как она пыталась это игнорировать.

Пройдемте по воображаемой выставке достижений девятнадцатого века.

Первые неуклюжие паровозы появились еще в XVIII веке, сразу после изобретения паровой машины; но лишь с 1829 года, когда Джордж Стефенсон сконструировал свою «Ракету» и одновременно решил практические проблемы постройки рельсовового пути Манчестер — Ливерпуль, началась эра железных дорог. К 1840-му году в Англии их было уже полторы тысячи километров.

Столь же многоступенчата история с пароходом. Разные изобретатели строили и совершенствовали суда на паровой тяге; но история нового судоходства открывается лишь в 1807 году с первого успешного рейса парохода Роберта Фултона по Гудзону (Нью-Йорк — Олбани, 150 миль).

Попытки передавать сообщения с помощью электрического тока делались с 1801 года, но первый настоящий телеграф изобрел американец Сэмюэл Морзе в 1837 г. (он же придумал и азбуку Морзе). Тут, конечно, тянет сказать: «Жаль, Пушкин чуть-чуть не дожил — вот бы порадовался!» Русская привычка прикладывать Пушкина, как аршин, ко всему, что ни есть на свете, не только неискоренима — она удобна и наглядна.

Год все тот же, 1837-ой. Открытие железнодорожного сообщения в России: ветка Петербург — Павловск. В Англии Роланд Хилл предложил оплачивать письма марками (осуществлено лишь в 1840-м). Проживи Пушкин еще три года — пожалуй, смог бы получить конверт из Лондона с «черным пенни», первой в мире почтовой маркой.

А как насчет фотографии Александра Сергеевича? Двух лет не дотянул он до изобретения дагерротипа — Луи-Жаком Дагером, разумеется. Хотя нельзя здесь не упомянуть о другом французе, Жозефе Ньепсе, которому принадлежит главная роль в истории фотографии: он первый пришел к замечательной идее — получать изображение предметов с помощью камеры-обскуры и закреплять их на светочувствительной пластинке.

А ведь, между прочим, это могли быть не Дагер с Ньепсом, а И. Н. Довгочхун с И. И. Перерепенко. Судите сами. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Н. В. Гоголя (1834) описывается полуденный отдых миргородского джентльмена:

Комната, в которую вступил Иван Иванович, была совершенно темна, потому что ставни были закрыты и солнечный луч, проходя в дыру, сделанную в ставне, принял радужный цвет и, ударяясь в противостоящую стену, рисовал на ней пестрый ландшафт из очеретяных крыш, дерев и развешенного на дворе платья, все только в обращенном виде.

Что это, как не идеальное описание камеры обскуры? Чуть-чуть не дошел наш Иван Никифорович (под ручку с Иваном Ивановичем) до изобретения фотоаппарата.

Вообще роль случая в науке очень велика. Недаром Пушкин писал:

О, сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель…

Без участия этого божества не обошлось и изобретение телефона Александром Беллом. а знаете ли вы, между прочим, как звали помощника Белла? Разумеется, Ватсон. Слова: «Мистер Ватсон, зайдите, пожалуйста, ко мне», — были самой первой фразой, переданной по телефону (10 марта 1876 года).

В том же году Павел Яблочков изобрел свои электрический свечи, действовавшие на принципе вольтовой дуги (т. н. «русский свет», использовавшийся во многих городах мира). Что касается обычной лампочки накаливания, над совершенствованием которой много лет работал Томас Эдисон, здесь также не обошлось без русского ума. Александр Лодыгин впервые догадался выкачивать из баллона воздух, и он же предложил использовать вместо угольной нити вольфрамовую.

К числу самых знаменитых изобретений Эдисона относится звукозаписывающая машина — фонограф (1878). Восковые валики первых фонографов сохранили нам голоса Альфреда Теннисона и Льва Толстого. Но немец Эмиль Берлинер в 1887 году изобрел нечто получше — граммофон с пластинками-дисками, моментально вытеснившим фонограф. До конца века было продано уже 4 миллиона пластинок.

В 1889 году М. О. Доливо-Добровольский построил трехфазный электрический мотор — практически такой же, какой используется до сих пор. Он же впервые осуществил передачу электрической энергии на большие расстояния по высоковольтным линиям.

Слава изобретателей автомобиля досталась Драймлеру, выпустившему в 1901 году первую модель «мерседеса», и Бенцу. Хотя самый первый бензиновый двигатель и первый автомобиль создал еще в 1864 году австрийский изобретатель Зигфрид Маркус.

К концу века на земле возникло единое информационное пространство. Сперва (это произошло в 1866 году) после многих неудачных попыток по дну океана был проложен кабель, соединивший Старый и Новый свет. 7 мая 1895 года Александр Попов продемонстрировал первое устройство беспроволочной связи — радиоприемник. Итальянец Гульельмо Маркони усовершенствовал его, включив трансформатор, усиливающий сигналы, и колебательный контур, позволяющий передавать или принимать волны определенной частоты. В 1901 году Маркони осуществил первую трансатлантическую передачу.

1895 год называют годом рождения кинематографа, отцами которого провозглашены братья Огюст и Луи Люмьеры; в декабре открылся первый кинотеатр в Париже на бульваре Капуцинов. Но, как и в большинстве других случаев, у изобретения много отцов. В их числе — Эдисон, годом раньше установивший на Бродвее киноавтоматы, показывающие полуминутные фильмы всего за 25 центов.

В мозгах и в экспериментах инженеров созревали уже самолет и телевидение, реализовавшиеся в начале следующего века. Но не забыть бы здесь и скромную пишущую машинку Леттама Шоулза, продавшего свое изобретение фабрике Ремингтона. Первые «ремингтоны» появились на рынке в 1874 году, и одним из первых их покупателей, как известно, был Марк Твен, напечатавшей на машинке своего «Тома Сойера».

Все замечательные изобретения XIX трудно перечислить. Но кроме изобретений, были еще и капитальные научные теории, из которых наибольшее влияние на умы оказали, пожалуй, теория происхождения видов Чарльза Дарвина и теория социалистического переустройства мира Карла Маркса. Первая реально пошатнула основы религиозного мировоззрения миллионов людей, вторая увлекла перспективой реализовать идеи французской революции — Свободы, Равенства и Братства — на принципиально иной, «научно обоснованной» платформе.

При начале XIX века были разные пророчества. Пушкин, как мы помним, хвалил дух просвещенья, готовящий нам множество «открытий чудных», а Баратынский бранил то же самое просвещенье, яркий свет которого изгоняет зыбкие сны поэзии:

Век шествует своим путем железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии младенческие сны,
И не о них хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Это начало стихотворения «Последний поэт», чаще всего цитируемое. Но ода на этом не кончается. Вопреки зиме, объявшей «дряхлеющей мир», царство Муз по-прежнему зелено. Рождается новый поэт, зачерпывает живой влаги из Кастальского ручья и начинает новую песню. о чем же он поет?

Воспевает, простодушный,
Он любовь и красоту,
И науки, им ослушной,
Пустоту и суету.

Вот как! Наука, увлекшись пользой, изменила человеческой душе и оттого сделалась пуста и суетна. Напрасно последний поэт зовет вернуться к утраченным идеалам, смех бесчувственной толпы ему ответом. Сомкнув уста, уходит он прочь от людей, чтобы петь в безлюдной глуши свои песни, но не может отыскать безлюдной глуши — нет больше уединения на земле! Остается море — оно по-прежнему просторно, непокорно человеку и «не изменило лица» от сотворенья мира. Там, в море, поэт хочет утопить свои мечты, «свой бесполезный дар». Загадочен финал стихотворения:

Но в смущение приводит
Человека вал морской,
И от шумных волн отходит
Он с тоскующей душой.

Почему же морской вал приводит в смущение поэта? Не предвидит ли он, что и море вослед за сушей покорится промышленному энтузиазму века, что и его избороздят пироскафы с дымящими трубами, что и в океанах, как и на земле, нельзя будет найти покоя и уединенья?

Надежда и безверие, энтузиазм и надломленность неразрывно сплетаются в девятнадцатом веке: так будет от начала до самого его конца. Замечательно сказано у Альфреда Мюссе в «Исповеди сына века», что жизнь его поколению представлялась чем-то вроде неведомого, зыбкого океана, переплываемого иногда легким белым парусом или тяжело нагруженным пароходом, — или дорогой между прошлым и будущим, «где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху».

От партии оптимистов мог бы выступить другой представитель романтизма, Виктор Гюго. Люди силы и власти, — пишет он, — цари, императоры, вожди, полководцы — теряют свое значение, их эпоха заканчивается. На убыль идут войны, деспотизм, теократия, рабство. Человечество устало от пушек и барабанного боя. Тираны — следствие людской слепоты, фанатизма, взаимного страха, неспособности народов услышать и понять друг друга.

Волк — это явление, неразрывно связанное с лесом. Это плод беззащитного одиночества. Соедините и соберите вместе безмолвие, темноту, легкую победу, чудовищное себялюбие, добычу, попадающуюся на каждом шагу, безнаказанное убийство, потворство всего окружающего, слабость, безоружность, покинутость, разобщенность. В точке пересечения всего этого возникает дикий зверь. <…>

Смотрите, нет зрелища более патетического и более прекрасного: человечество освобождается, тираны обращены в бегство мыслителями, пророк побеждает героя, идея вытесняет силу. Мучители народов, люди, ведущие за собой огромные армии, — Нимрод, Сеннахериб, Кир, Рамзес, Ксеркс, Камбиз, Аттила, Чингисхан, Тамерлан, Александр, Цезарь, Бонапарт, — все эти свирепые гиганты исчезают1.

Удивительно все же, насколько мудры бывают пророки и как часто, сами того не ведая, они садятся в галошу. Но кто мог знать, по семенам каких будущих бедствий уже шагал великий девятнадцатый век.

Его повивальной бабкой была Французская революция, учителем — романтизм. о сути этого литературного течения (и шире — умонастроения) ожесточенно спорили и спорят до сих пор. Ясно, что оно отнюдь не сводился к мечтательности и фантазии; в нем заключался мощный заряд критики жизни — скептицизма безжалостного, но не холодного, — и стремление сопрячь и постигнуть мир в его единстве «семян и праха».

Потом настало время отката, когда все романтическое клеймилось насмешкой. Но «казнь романтизма» закончилась совсем не так решительно, как начиналась. Часто эта казнь представляла собой, по словам Аполлона Григорьева, «известное изображение змея, кусающего свой хвост, то есть конец анализа часто являлся поворотом к началу»2.

Таких «поворотов к началу» в английской поэзии было несколько — в поэзии Теннисона, прерафаэлитов, Киплинга, Хаусмана и английских декадентов 1890-х годов… Можно уверенно сказать, что романтическая поэзия прошла красной нитью сквозь весь девятнадцатый век, меняя свои тона и оттенки, но никогда не исчезая.

Несмотря на это, в литературоведении прочно установилось разделение девятнадцатого века на два периода — романтический и викторианский. Линия раздела характеризуется спадом интереса к поэзии и выходом на первый план прозы, прежде всего, романа. Естественной вехой считается год восшествия на престол королевы Виктории (1837). Хотя границу викторианской эпохи можно отнести и дальше назад — к 1832 году, когда английский Парламент принял Билль о реформе — новый избирательный закон, фактически передающий власть в государстве новому среднему классу. Примерно в это время основные буржуазные добродетели, реалистичность и рациональность, совершают бескровный переворот, беря верх в общественном сознании над идеализмом и абстрактностью недавнего прошлого.

Можно сказать, что вся романтическая эпоха уместилась между «Критикой практического разума» (1788) немца Иммануила Канта и «Курсом позитивной философии» француза Огюста Конта (1830); сами названия их работ красноречивы. Кант и Конт — «сумрачный германский гений» и «острый галльский ум» — образовали как бы два полюса, крепко и надолго намагниченных. В начале XX века, когда вновь сменится парадигма, их противостояние отзовется смешным диалогом отца с сыном:

— Да ведь Канта же опроверг Конт. Ты о Конте ведь?
— Не о Конте, папаша, о Канте3.

Последователем Огюста Конта был английский философ-позитивист Джон Стюарт Милль, автор «Системы логики» (1843), создатель теории утилитаризма. Знаменательно, что его имя вызывает положительную реакцию Облеухова-отца в цитированном выше диалоге: «— Что ты читаешь, Коленька? — „Логику“ Миля, папаша. — Так-с, так-с… Очень хорошо-с…»4

Но всего сильнее Милль там, где его рационализм вступает в борьбу с непосредственным чувством. Так родилась его лучшая книга «О свободе» (1859), вызвавшая горячий отклик Герцена в «Былом и думах». в ней Милль указывает на ограниченность демократии и предупреждает о грядущей деспотии толпы, посредственности. Эти остро выраженные мысли Милля — один из ранних манифестов европейского либерализма и индивидуализма.

Самым ярким мыслителем и эссеистом эпохи был Томас Карлейль (1795–1891). Его вулканическая проза, полная восклицаний и обращений к читателю, мгновенно узнаваема. Запоздалый романтик, предшественник символизма, он мог бы считаться главным анти-викторианцем, если бы викторианство было таким однородно буржуазным и бескрылым, как его иногда малюют. Но замеченный Пушкиным механизм английского парламентаризма — «тут натиск пламенный, а там отпор суровый» — был присущ и общественно-художественной жизни страны в целом, так что в жизни викторианской Англии всегда присутствовали как ее буржуазно-рациональный мейнстрим, так и анти-буржуазное противотечение.

Первая книга Томаса Карлейля, Sartor Resartus («Перешитый портной» — лат.) показалась английским критикам настолько нелепой и безумной, что едва не погубила подписку журнала, в котором печаталась (1833–1834 гг.). Это повествование об ученом немце Диогене Тойфельсдреке, профессоре всего-вообще в университете Вайсснихтво («не знаю где»), и его трактате «Одежда, ее происхождение и значение». Карлейль излагает суть этого труда, развертывая представление о мире, как «всеобъемлющем костюме», скрывающем неизменную суть вещей. Вторая часть философского романа Карлейля описывает дрейф человеческой мысли от дьявольского нигилизма («извечного Нет») к принятию христианских идеалов любви, сострадания и долга («извечное Да»). Здесь есть глава о символах, заключающая в себя похвалу божественной скрытности, и знаменитое восклицание SILENCE and SECRECY! («Молчание и тишина!»), повторенное через шестьдесят лет одним из главных апостолов символизма Морисом Метерлинком в «Сокровище смиренных»5.

Карлейль был не только философом, историком и эстетом, он отзывался на все важнейшие вопросы своего времени — писал о народной нищете, детском труде, работных домах (появившемся в результате принятия Закона о бедных в 1834 году и прозванных «Бастилиями»), о борьбе пролетариата за свои насущные права. «Англия полна богатства, — констатировал Карлейль, — и при этом Англия умирает от голода»6.

Здесь мы касаемся обвинения в асоциальности викторианской поэзии, ее слепоте к язвам жизни. Действительно, крупные поэты той эпохи как будто отводили глаза от тяжелого положения масс. «Пеня о рубашке» Томаса Гуда (1843), «Плач детей» Элизабет Браунинг (18??) — скорее исключения. Все, что высказали поэты о страданиях бедняков, не перевесят, вместе взятые, одного «Оливера Твиста».

Здесь сказывается родовое отличие поэзии от прозы. Поэзия все-таки происходит от песни; а для песни не всякая тема годится. Даже если взглянуть на литературу с чисто утилитарной точки зрения, то «исправлять мир» (предположим, это тоже функция литературы) можно двумя способами. Первый: ткнуть мир носом в его грязь и неправду, второй: показать, куда двигаться дальше, — и какой должна быть жизнь. Разумеется, поэзии ближе второй путь.

Так что вовсе не правы те современные критики, что пеняют Льиюсу Кэрроллу на его праздные выдумки и болтовню с красивыми девочками, — в то время, когда десятки других девочек в то же самое время на четвереньках тянули вагонетки в угольных шахтах. Нельзя же, право, путать Божий дар с яичницей. Кроме всего прочего (если рассуждать здраво), умножая счастье в мире, мы неизбежно уменьшаем в нем процентное содержание несчастья.

Бедность, голод и болезни — не единственные враги человечества. По мере того, как они отступают, проявляются другие угрозы. В 1851 году в Лондоне с огромной помпой открылась первая Всемирная выставка. На вступительной церемонии принц Альберт говорил о стремительных шагах прогресса и о «великом принципе разделения труда, который можно назвать движущей силой цивилизации»7. На самом деле, это разделение привело к отчуждению работника от объекта своего труда и агрессивному наступлению на человека массы бездушных фабричных вещей. Особенно уродливо выглядело, когда предметы машинного производства заимствовали свой декор от шедевров ручной старинной работы8.

Польза, выгода и нажива, проникая во все поры бытия и сознания, искажали человеческий дух, уродовали и принижали все его проявления: труд, религию, искусство и любовь. Не оттого ли поэты и романтической, и викторианской эпох бежали от своего времени в античность, в средние века, в «золотые королевства» мечты, — наконец, в увлекательную, полную экзотики жизнь далеких колоний?

Джон Китс воспел древнегреческих богов в своих грандиозных, хотя и незаконченных фресках «Гипериона» — поэмы, по словам Байрона, «внушенной титанами». Альфред Теннисон и прерафаэлиты создали культ Артуровского Средневековья. Эдвард Лир и Льюис Кэрролл открыли царство абсурда и разделили в нем трон, предварительно распилив корону на две части. Роберт Стивенсон нашел убежище на тихоокеанском острове Уполу в архипелаге Самоа, а Эмили Бронте — на островах Гондал и Гаальдин, расположенных в том же океане, но доныне не обозначенных ни на одной карте.

В самом начале XIX века высится грандиозная фигура Уильяма Блейка, поэта и демиурга. В самом конце — вырастает поэзия Уильяма Йейтса, только начавшего создавать свой собственный миф о поэте-друиде, поэте-герое. Главные достижения первого, в том числе «Песни невинности и опыта», — еще в восемнадцатом веке, главные достижения второго — в двадцатом. Этим объясняется минимальное присутствие Блейка в нашем томе, и неполное — Йейтса. Но насмешка Блейка над рационалистами Вольтером и Руссо («насмешка над насмешниками») и решительный приговор юного Йейтса ученым звездочетам: «правда их мертва», на наш взгляд, удачно обрамляют книгу, чья главная тема — противостояние романтизма и позитивизма.

Если взглянуть на «Пироскаф» как на Ноев ковчег стихов, вывезенных с утонувшего континента, то состав ее покажется не полным и весьма субъективным. Так, в гомеопатических дозах даны Шелли и Байрон (впрочем, и без меня прекрасно известные русскому читателю), совсем отсутствует, к примеру, Мэтью Арнольд и Уильям Моррис. Но что убавится в одном месте, прибавится в другом.

В частности, обширно представлен поэт-крестьянин Джон Клэр — имя, пока еще темное для русского читателя. Дана большая подборка лорда Теннисона, кумира викторианской эпохи, низвергнутого с пьедестала модернистами. Джерард Мэнли Хопкинс известен у нас больше понаслышке: надеюсь, наша книга будет способствовать более близкому знакомству с этим реформатором стиха (и, по совместительству, священником-иезуитом). Говорят и даже пишут в энциклопедиях, что, за исключением Йейтса, английского символизма как такого не существовало. Чтение поэтов 1890-х годов, участников «Клуба Рифмачей», по-видимому, вносит коррективы в данное утверждение; оказывается, что английский fin-de-siècle — не рабское подражание французскому символизму и декадансу, у него было свое лицо, точнее, несколько ярких лиц: Эрнст Даусон, Лайонел Джонсон, Артур Симонс.

Особые разделы, посвященные поэзии США, переносят читателя «по другую сторону Атлантики». Между английской и американской ветвями поэзии той эпохи не было (да и сейчас нет) какой-то резкой черты. Наоборот, американцы внимательно следили за развитием поэзии в бывшей метрополии, нередко издавали новинки сразу же после — или даже до того, как они выходили в Англии. Эдгар По хвалил Теннисона прежде, чем тот сделался поэтом-лауреатом; Эмили Дикинсон знала о судьбе Эмили Бронте (чей характер были в чем-то похож на ее собственный), откликалась стихами на биографию сестер Бронте. Американские издания Йейтса в США (а с 1903 года и его поездки с выступлениями и лекциями) имели неизменный успех.

С другой стороны, Генри Лонгфелло знали и любили в Англии и в Европе, книгу Уолта Уитмена «Листья травы» горячо поддержали английские критики в самый критический для него момент, и даже самого американского среди американских поэтов Роберта Фроста признали сперва в Англии, а потом на родине (правда, это случилось чуть позже, в 1913 году).

Говоря о главных тенденциях своей эпохи, Стендаль замечает:

Поэты, пользовавшиеся успехом за последние двадцать лет в Англии [имеются в виду романтические поэты. — Г. К.] не только изображали чувства более глубокие, чем чувства XVIII века, но и обращались для этой цели к таким сюжетам, которые бы с презрением отверг век изящного остроумия9.

И дальше, подчеркнув все усиливающуюся потребность искусства в сильных чувствах, Стендаль делает вывод:

От всего, что ему предшествовало, XIX век будет отличаться точным и проникновенным изображением человеческого сердц«.

Сказано, на мой взгляд, совершенно верно. И всякий раз, когда новый, двадцатый, век пытался отбросить романтическое наследие, предлагая взамен «голую правду» или отменно тонкую усмешку, он терял нечто незаменимое в природе человека, в природе искусства. Или когда, наоборот, он культивировал и доводил до крайности развившуюся в девятнадцатом веке потребность в изображении страстей и аффектов, он впадал в зависимость от этой потребности, для которой, как мы теперь знаем, никакого предела не существует. В поисках гармонии и золотой середины мы будем вновь и вновь обращаться к литературе XIX века.

Мюссе говорил о прахе или семенах, по которым ходит новое, ищущее себя поколение. Слово «или» здесь, может быть, лишнее. В прахе и заключены семена будущего. Их подхватывает ветер и разносит — кто угадает, как далеко?

  1. Гюго В. Собрание сочинений в 14 т. М., 2002. Т. 6. С. 605–606. []
  2. Григорьев А. А. Искусство и нравственность. С. 125. []
  3. Белый А. Петербург. М., 19.. С. … []
  4. Там же []
  5. Книгу «Сокровище смиренных» (1896) М. Метерлинка можно назвать евангелием от символизма. Ее первая глава начинается цитатой из Карлейля, приведенной по-английски: “Silence and secrecy!”. []
  6. Цит. по: История английской литературы. М., 1955. Т. 2. Вып. 2. С. 55. []
  7. Цит. по: Шрагин Б. Мысль и действие. М., 2000. []
  8. В борьбе с этим явлением и заключалась развернувшаяся во второй половине века деятельность поэта и художника Уильяма Морриса, стремившегося вернуть изделие ручного ремесла в быт англичан. []
  9. Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 471. []