Григорий Кружков

Явление цыганки Йейтс и Блок

I

Сравнивать Йейтса с Блоком начали довольно давно, что естественно. Оба были яркими фигурами литературного символизма, оба олицетворяли для публики «Поэта», то есть мечтателя не от мира сего. Очевидно, что Таинственная Роза Йейтса, по сути, то же, что Прекрасная Дама Блока — и реальная возлюбленная, вознесенная на метафизический пьедестал, и воплощенная в женщине Тайна Жизни, Душа Вселенной.

Впрочем, различия не менее знаменательны, чем сходство. Взять, например, отношения этих полюсов — Поэта и Девы. У Блока доминирует Поэт, у Йейтса — Возлюбленная. Сравним:

Ты — Божий день. Мои мечты —
Орлы, парящие в лазури.
Под гневом светлой красоты
Они всечасно в вихре бури.

Стрела пронзает их сердца,
Они летят в паденье диком…
Но и в паденье — нет конца
Хвалам, и клекоту, и крикам.

Блок

Владей небесной я парчой
Из золота и серебра,
Рассветной и ночной парчой
Из дымки, мглы и серебра —
Перед тобой бы расстелил;
Но у меня — одни мечты.
Свои мечты я расстелил:
Не растопчи мои мечты.

Йейтс

Мечты — мерцающие ткани, расстеленные у ног Возлюбленной, и мечты — орлы, кричащие в поднебесье, — таков контраст.

Недаром английский исследователь К. М. Боура заметил1, что Прекрасная Дама существует где-то на периферия сознания Блока, «ее трудно назвать даже видением». Она поистине свет, льющийся с той стороны, — заревой, закатный, полдневный. Ее далекость не трагична для поэта. В книге преобладает мажорный тон, упоение мечтами, чаяние небывалой весны.

Наоборот, с самого начала Йейтс находит для возлюбленной главный мотив — безутешность. Казалось бы, не слишком оригинально, но поэт, веря своей интуиции, упрямо держится этой ноты и только начиная с первого стихотворения цикла «Роза» присоединяет к образу любимой вторую черту (героическую и варварскую одновременно) — гордость.

«Red Rose, proud Rose, sad Rose of all my days!» («Красная Роза, гордая Роза, печальная Роза всей жизни моей!»)

Из этих двух простых слов — печаль и гордость — постепенно вырастает образ трагической красоты и силы. В «Печали любви», в «Белых птицах», в сонете «Когда старухой…» поэт говорит о страдальческом изломе ее губ, о скорби, распятой в глазах, о печалях ее изменчивого лица.

Это и впрямь стихи влюбленного. Если классическое правило женского кокетства (увы, используемое иногда и поэтами!) велит смотреть на «предмет», на кончик носа и снова на «предмет», то Йейтс смотрит только на «предмет», не думая ни о чем другом. Он счастлив быть лишь зеркалом, где отражается лик его гордой и жестокой Девы.

Александр Блок, наоборот, не прочь посмотреть на себя как бы со стороны — влюбленными глазами Невесты или Жены. И неизменно остается доволен увиденным.

Мой любимый, мой князь, мой жених,
Ты печален в цветистом лугу,
Повиликой средь нив золотых
Завилась я на том берегу.

Я ловлю твои сны на лету
Бледно-белым прозрачным цветком,
Ты сомнешь меня в полном цвету
Белогрудым усталым конем.

Речь, конечно, не о нарциссизме, а о полной вывернутости ситуации. У Блока: он гордый, она трепетная. У Йейтса: она гордая, он трепетный.

Впрочем, образ «бледно-белого цветка», на которого наезжают усталым конем, меньше всего можно было бы применить к его роковой возлюбленной. Пленительная девушка с лицом «как яблоневый цвет», которую он встретил и полюбил на всю жизнь, оказалась профессиональной революционеркой. Неукротимая энергия, красота и ораторский талант Мод Гонн действовали гипнотически на толпу. Митинги и демонстрации были ее стихией.

Йейтс напрасно рассчитывал на взаимность. Для Мод он всегда оставался слишком умеренным, слишком либералом («кисляем», как сказала бы русская радикалка).

II

Прошло время, и вот Прекрасная Дама первой книги Блока уступает место Незнакомке второй книги, а та — Цыганке. В первом стихотворении третьей книги «К музе» (1912) уже явны черты этой новой вдохновительницы, этой горькой, как полынь, страсти.

И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.

Воцарение Цыганки произошло не сразу. Сперва ее вульгарная притягательность лезет в глаза, требует иронического отстранения («визг цыганского напева»); но постепенно, и особенно в цикле «Кармен», всякое высокомерие исчезает, и в «Седом утре» его нет и следа. «Ты хладно жмешь к моим губам свои серебряные кольца. И я, в который раз подряд, целую кольца, а не руки…» Ибо он признал в ней свою ровню, сестру по духу. Духу вольности и самосожжения.

Любопытно, что образ цыганки промелькнул и у Йейтса — в довольно неожиданном контексте: Елена Троянская, когда ее никто не видит, копирует разбитную цыганскую походку, «подсмотренную на улице». Как известно, в йейтсовской бухгалтерии пишется: Елена, подразумевается: Мод Гонн. Еще в сборнике «Роза» он угадал в ней «скитальческую душу» («a pilgrim soul»). Но, может быть, ярче всего цыганский, неуемный нрав своей возлюбленной выразил Йейтс в стихотворении «Скорей бы ночь»:

скорей бы ночь

Средь бури и борьбы
Она жила, мечтая
О гибельных дарах,
С презреньем отвергая
Простой товар судьбы:
Жила как тот монарх,
Что повелел в день свадьбы
Из всех стволов палить,
Бить в бубны и горланить,
Трубить и барабанить, —
Скорей бы день спровадить
И ночь поторопить.

В свои зрелые годы именно это буйство (принесшее ему столько мук) Йейтс исключает из своего идеала женщины. В «Молитве за дочь» (1919) он просит об изгнании духа раздора, о спокойной доброте, которые вкупе с традицией и обычаем одни могут принести человеку счастье. с горечью он вспоминает женщину — прекраснейшую из смертных, которая все дары судьбы, полный рог изобилия, излившийся на нее, променяла на «старые кузнечные мехи», раздуваемые яростным ветром.

Ситуация получается как бы зеркально отраженная. Йейтс низводит свою гордую Деву с пьедестала, а Блок, наоборот, возводит на трон Цыганку — олицетворение того же неуемного, пассионарного начала, каким была Мод Гонн для Йейтса.

III

Идеал безбурной жизни, которую Йейтс намечтал для своей новорожденной дочери, наверное, то и есть, что русский поэт обозвал «обывательской лужей». Потому что Блок выражал дух эпохи — и когда отвергал «куцую конституцию», и когда прославлял «правый гнев» и «новую любовь», вспоенную кровью встающих бойцов («Ямбы»). а для Йейтса в 1919 году пошлостью была как раз революционная риторика, «ибо гордыня и ненависть — товар, которым торгуют на всех перекрестках».

Это несовпадение удивительно — при стольких совпадениях. Оба воспевали героическое начало в жизни; оба искали языческой закваски для выпекания новых хлебов («кельты» Йейтса, «скифы» Блока). И все-таки Йейтс сумел дистанцироваться от носящейся в воздухе идеи насилия.

Блок слушал «музыку времени» — диссонансную, возбуждающую — и транслировал, усиливая ее всею мощью своего певческого дара. Революция, которая, умыв Россию кровью, поведет ее к светлому будущему, и Россия, в последний раз зовущая лукавую Европу на братский пир, пока она (Европа) не погибла от желтой опасности — «монгольской дикой орды», — все это не лично Блоком выношенные идеи. Но идеи заразительные, и стихи, вдохновленные ими, не могли не иметь огромного резонанса.

Ирландский же поэт выражал, если продолжить сравнение, не «музыку времени», а «музыку сфер»; его зрелые стихи стремятся структурно, пространственно оформиться, обрести равновесие.

Блок намного превосходит его в динамичности, в накале строки. Йейтс всегда несколько умозрителен. Его пейзаж — придуманный, фантастический, а у Блока — реальный мир (город, Петербург), и его глаз точно фиксирует все детали, движения и светы этого мира. Йейтс заказывает себе сны, чтобы их описать, а Блок живет в мире, который есть сон («в электрическом сне наяву»2).

Ирландский поэт строит свою систему, чтобы защититься от случайностей мира, а Блок опровергает любой закон и систему:

Сама себе закон — летишь ты мимо, мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе — лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит.

«Не, никогда моей, и ты ничьей не будешь…», 1914

Блок вряд ли мог поверить в уютный круг перерождений, в его стихах уже есть то, что потом сумела гениально сформулировать Ахматова: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз». Блок отвергает колесо причин, не несущее человеку ничего, кроме повторения страданий, его русская «карма» безотрадна.

Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

Йейтсу не меньше внятна горечь жизни, но он не пресытился ею и готов «начать сиять сначала»:

Согласен пережить все это снова
И снова окунуться с головой
В ту, полную лягушечьей икрой
Канаву, где слепой гвоздит слепого…

Разговор поэта с его душой

В глубине души, может быть, оба знают одно; и зловещие предчувствия, и тоска одни и те же.

Все шире — круг за кругом — ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась…

Йейтс. Второе пришествие, 1919

Чертя за кругом плавный крут,
Над сонным лугом коршун кружит
и смотрит на пустынный луг.
в избушке мать над сыном тужит…

Блок. Коршун, 1916

Чувства сходные, да реакция разная. Блока все-таки соблазняет разрушение; Апполон, разбитый кочергой во время последней болезни, — символичен.

Йейтс — строитель. Каменщик, масон, зиждитель не одних только воздушных замков (вспомним Театр Аббатства и Тур Баллили).

Вот такая разница.

IV

Ужас перед жизнью — один из главных мотивов Блока. Он, должно быть, всегда чувствовал зыбкость и скорость Земли, крен и размах ее движения.

И под божественной улыбкой
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту.

Демон, 1916

Отсюда тема опьянения. Подобное побеждается подобным, головокружение — другим головокружением. «Я пригвожден к трактирной стойке. Я пьян давно. Мне все — равно». Рецепт старый, хайямовский. Пей, ибо из твоего праха вылепят кувшин и будут пить из твоего праха. Но Хайяму еще было сравнительно уютно в его системе, где обычный гончарный круг играл роль Великого Колеса перевоплощений. Гораздо хуже ощущать себя в тесной и темной клетке, когда ее «поднимут, закрутят и бросят» в «бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность».

Вообще, у Блока вселенная как будто сотворена не Богом, а Дьяволом, — ощущение, точно выраженное в «Чертовых качелях» Сологуба: «Попался на качели — качайся, черт с тобой!» Он и качается, причем физически ощутима эта амплитуда, страшные ускорения со свистом, когда все проваливается в какую-то бездну — и мгновения зыбкого почти покоя, когда рождались, может быть, лучшие стихи — такие, как «О доблести, о подвигах, о славе…», «Превратила все в шутку сначала…».

Среди последних стихотворений Йейтса есть одно: «Пьяный восхваляет трезвость».

Не отставай, красоточка,
Смотри, чтоб я плясал,
Иначе выпивка меня
Уложит наповал.
Я сердцем предан трезвости,
Она — бесценный клад;
Сама суди: мы кружимся,
А пьяные храпят.

Перевод А. Сергеева

Йейтс предпочитает пьянству действие — и действие ритуальное (танец). Хотя он тоже видит могилу «под каждым пляшущим». Он опьяняется танцем, который есть его экстатический ответ небытию. Но не вином, которое ведет опять-таки в тоску небытия («Мертвы лежат все пьяные, / Все мертвые пьяны»).

У Йейтса танец — всегда откровение, катарсис. У Блока все надрывней, безжалостней.

Когда-то гордый и надменный,
Теперь с цыганкой я в раю,
И вот — прошу ее смиренно:
«Спляши, цыганка, жизнь мою».

И долго длится пляс ужасный,
И жизнь проходит предо мной
Безумной, сонной и прекрасной
И отвратительной мечтой…

«Когда-то гордый и надменный…», 1910

Вспомним девушку между Сфинксом и Буддой из стихотворения Йейтса «Двойное зрение Майкла Робартиса», протанцевавшую свою жизнь дотла, — ту, которой и после смерти снится сон о танце:

On the grey rock of Cashel I suddenly saw
A Sphinx with woman breast and lion paw,
A Buddha, hand at rest,
Hand lifted up that blest;

And right between theese two a girl at play
That, it may be, had danced her life away,
For now being dead it seemed
That she of dancing dreamed.

[На древнем утесе Кэшела я вдруг узрел некого Сфинкса с женской грудью и львиными лапами — и какого-то Будду, опустившего одну руку на колени, а другой рукой благословляющего; // А между ними — играющую девушку, которая, наверно, протанцевала всю свою жизнь, ибо даже смерть для нее — словно танец во сне.]

Не цыганка ли она — эта плясунья? Ведь цыгане некогда считались выходцами из Египта, а потом из Индии.

Между Сфинксом и Буддой.

Так проговариваются поэты. И ширят свой миф, и — как будто играя в жмурки, вслепую — попадают в новые пространства и новые измерения.

  1. В книге «Наследие символизма» (Лондон, 1942), содержащей статьи и о Блоке, и о Йейтсе. []
  2. А. Блок. «В кабаках, в переулках, в извивах…» (1904). []