Григорий Кружков

«Солнце-сердце» Миф и сказка в «Реке Потудань»

Бракосочетание Земли и Солнца

Ситуация «бессилия любви», возникающая в рассказе А. Платонова «Река Потудань», сродни той, которую описал Шекспир в двадцать третьем сонете:

sonnet xxiii

As an unperfect actor on the stage,
Who with his fear is put beside his part,
Or some fierce thing replete with too much rage,
Whose strength’s abundance weakens his own heart;
So I, for fear of trust, forget to say
The perfect ceremony of love’s rite,
And in mine own love’s strength seem to decay,
O’ercharged with burden of mine own love’s might.

Как тот актер, который, оробев,
Теряет нить давно знакомой роли,
Как тот безумец, что, впадая в гнев,
В избытке сил теряет силу воли, —
Так я молчу, не зная, что сказать,
Не оттого, что сердце охладело.
Нет, на мои уста кладет печать
Моя любовь, которой нет предела.

Перевод С. Маршака


Говоря языком Шекспира, Никите не удается совершить «the perfect ceremony of love’s rite» («все, что положено по чину любовного обряда») из-за неумеренности его собственной любви, «whose strength’s abundance weakens his own heart» («чья избыточная сила обессиливает его сердце»). Такая коллизия справедливо может быть названа романтической, ибо она говорит об интенсивности чувства, превышающем обычную меру и норму, — таковы, например, боль и оцепенение от избытка счастья в «Оде к Соловью» Китса.

Сюжет Платонова, казалось бы, не требует никакой особой интерпретации, кроме обращения к собственному чувству и (если угодно) к литературным аналогиям. Однако, не посягая на эту очевидность, мне хотелось бы проанализировать в этой статье и еще один, скрытый план рассказа, который я определяю как план символический и мифологический. Такой анализ представляется уместным еще и потому, что творчество автора «Реки Потудань» мифологично в самой своей основе и что именно с установкой на миф и на сказку связана та особая «первозданность» языка и интонации, по которой читатель сразу узнает прозу Андрея Платонова. Цель моего разбора — не отменяя уже сложившегося у читателя понимания, существенно расширить перспективу восприятия рассказа и объяснить некоторые остающиеся темными моменты.

Мне кажется, что главный конфликт рассказа Платонова хорошо укладывается в рамки солнечно-земного (аграрного) мифа, в котором Люба является Землей, а Никита — Солнцем. Начнем с того, что протяженность действия рассказа составляет ровно год: первая хронологическая ремарка — «поздним летом», последняя — «на отдании лета»; что составляет полный астрономический цикл солнца, а также полный аграрный цикл земли. Тема земного плодородия — важнейший лейтмотив «Реки Потудань». Образ земли — измученной, истоптанной многими ногами, истощенной, отдыхающей и набирающей новые силы, чтобы опять рожать, — достигает патетической кульминации в описании предвесенней, предрассветной ночи, когда Никита возвращается домой, получив весть, что Люба готова выйти за него замуж:

…Земля сейчас была бедна и свободна, она будет рожать все сначала и лишь те существа, которые никогда не жили. Никита даже не спешил идти к Любе; ему нравилось быть в сумрачном свете ночи на этой беспамятной ранней земле, забывшей всех умерших на ней и не знающей, что она родит в тепле нового лета1.

Характерно, что Люба, как Мать-Земля, строго соблюдает времена года: она охлаждает нетерпение Никиты, когда оно оказывается не ко времени, и откладывает их свадьбу до весны.

С другой стороны, Никита у Платонова связан со стихией огня. Его постоянное занятие — рубка дров, растапливание и поддержание огня в железной печурке («буржуйке»). Его внутренний жар прорывается наружу в форме простудной лихорадки и неослабно бушует почти месяц — Любе едва удается потушить это пламя. Но в последнем эпизоде рассказа (после того, как физическое соединение супругов счастливо совершается) Люба — только озябшая земля, которая просит у солнца тепла и света:

…в сенях не оказалось больше дров. Поэтому Никита оторвал на дворе от сарая две доски, поколол их на части и на щепки и растопил железную печь. Когда огонь прогрелся, Никита отворил печную дверцу, чтобы свет вышел наружу. Люба сошла с кровати и села на полу против Никиты, где было светло2.

Роль Никиты как бога огня и света подчеркнута здесь в полной мере. Но это уже больше не дикий, необузданный огонь, который Любе приходилось усмирять во время болезни Никиты. Мы узнаем миф о приручении огня, один из главных культурных мифов человечества.

Есть одно слово, прочно связанное с Никитой, которое повторяется без конца в рассказе Платонова. Это слово — «сердце»: «его сердце радовалось и болело», «питание для наслаждения сердца», «сердце лежит в погребении», «вся сила бьется в сердце», «со сжавшимся кротким сердцем», «в его бьющемся сердце», «скрывая свое сердце» и т. д. Значение этого лейтмотива проясняется, если мы примем во внимание изоморфизм между солнцем и сердцем, фонетически подчеркнутый в русском языке и поэтически разработанный у русских символистов — прежде всего, у Вячеслава Иванова в разделе «Солнце-Сердце» его книги «Cor Ardens». Сердце Никиты знаменует его солнечную природу.

Функция Солнца — оплодотворить Землю, но Никите мешает какой-то странный подсознательный страх. Природа этого страха отчасти проясняется, если вспомнить амбивалентную роль Матери-Земли в основном аграрном мифе, где она является одновременно рождающим и поглощающим началом. Мужской элемент делается ненужным сразу же после выполнения своей функции. «Сердце-семя»3 должно погибнуть ради продолжения жизни. Вот почему отношение Никиты к Любе двойственно — притяжение и инстинктивный страх.

В рамках солнечно-хтонического мифа становится понятным и эпизод в самом начале рассказа, когда Никита, подойдя близко к родному городу, засыпает на голой земле и ему снится какое-то «маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей», которое забирается к нему в глотку и душит его своей шерстью. Ужас, который испытал Никита и от которого он проснулся, сродни ужасу человека, погребенному заживо. «Полевой зверек», забравшийся в глотку Никиты, — это сама земля, удушающая и поглощающая. Вполне вероятно, что Платонов мог знать статью Максимилиана Волошина «Аполлон и мышь»4 о древней вражде Аполлона и мыши, олицетворения хтонических, враждебных Солнцу, сил. Кошмарный сон о мышеподобном зверьке, отражающий подсознательный страх Никиты перед землей, которая убаюкала и усыпила его на своем теплом лоне, — не случайный элемент повествования, а «вещий», пророческий сон, задающий звучание всему рассказу.

Наряду с главным солярно-хтоническим мифом, в рассказе присутствует и один из вторичных мифов — об окультуривании мужского героя женщиной-жрицей. В аккадском эпосе о Гильгамеше блудница дает Энкиду хлеб и вино — главные продукты земледелия, которых он раньше никогда не пробовал. Сексуальная инициация связывается с укрощением дикого героя — охотника и воина. Миф запечатлел момент перехода от кочевой стадии общества к оседлости и земледелию. Главную роль в этом переходе играла женщина: естественно, что миф отражал, по словам А. А. Тахо-Годи, «древние матриархальные и хтонические черты поклонения великому женскому божеству плодородия и зависимому от нее гораздо более слабому и даже смертному, возрождавшемуся лишь на время, мужскому корреляту»5.

Миф об окультуривании вполне подходит к сюжету «Реки Потудань». Люба — студентка (жрица знаний). Никита — солдат, «бедный, малограмотный, демобилизованный человек», как он сам себя называет. Но вскоре, под влиянием Любы, жизнь Никиты начинает меняться: от походного костра — к железной печке, от сна на голой земле — к мебели и постели. Две белые булки, которые он приносит Любе за пазухой, — еще один символ высшей, «улучшенной» культуры. Люба же, наоборот, носит за пазухой тетради. Примечательно, что Любина женственность манифестируется как знание, а Никитина приобретенная цивилизованность — как женственность. Все их свидания проходят по одной схеме: Люба читает, а Никита возится с печкой и готовит еду. Любино сходство со жрицей очевидно: она все время что-то бормочет про себя, знает наизусть мудрые книги, она хранит свою девственность как обетную жертву Богу знаний.

Вместе с тем, «окультуривание» дикого героя, как и «приручение огня», играют лишь подчиненную роль во внутренней структуре «Реки Потудань». Доминирует же (как показывают хронотоп рассказа и его главные лейтмотивы) миф о Матери-Земле, рождающей и поглощающей богине (аграрный миф). Все три мифа представляют собой разные уровни основного солярно-хтонического мифа.

Евангельские мотивы

Языческая парадигма сочетается в рассказе Платонова с сильной христианской парадигмой. Люба в глазах Никиты — Мадонна, ее лик с самого начала изображен как бы кистью иконописца:

Ее чистые глаза, наполненные тайной душою, нежно глядели на Никиту, словно любовались им. Никита также смотрел в ее лицо, и его сердце радовалось и болело от одного вида ее глаз, глубоко запавших от житейской нужды и освященных доверчивой надеждой6.

Рядом с этим изображением, напоминающим о Богоматери с Младенцем, Платонов помещает и другое — пророческое видение, в котором Люба предстает состарившейся и умершей:

Австрийские башмаки ее, зашнурованные бечевкой, сильно износились, кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, — и это платье заставило Никиту сжалиться над Любой — он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело7.

Это двойное видение настоящего и будущего — пророческое зрение Никиты — привносит ноту глубокой печали в повествование.

Никита наделен многими чертами, сближающими его с Христом. Начнем с земной профессии: он не только сам плотник, но и сын плотника. Его аскетический подвиг в Кантемировке можно сопоставить с удалением Христа в пустыню, а благополучное возвращение домой, к Любе — с возвращением Христа в Галилею: «И возвратился Иисус в силе духа в Галилею» (Лк., 4:14). Или же его можно сравнить со смертью и воскресением из мертвых. «Здравствуй, Никит!» — говорит отец, встретив Никиту через несколько месяцев после его исчезновения из города. — «Мы думали, ты покойник давно…»8

В любви Любы к Никите заметно материнское начало. Спасая Никиту от горячки, она решительно поднимает его с постели, укутывает и отвозит к себе домой на извозчике — параллель с бегством в Египет (Мария увозит сына на осле). Любовь Никиты к Любе смешана с благоговением, экзальтацией и какой-то мистической, врожденной виной. Ключ к этим чувствам — образ Богоматери; такова же была любовь князя Мышкина к Настасье Филипповне в «Идиоте» и Джузеппе Капонзаччи к Помпилии в «Кольце и книге»9.

Юношеские статьи Андрея Платонова о любви дают ценный комментарий к «Реке Потудань»:

Страсть тела, двигающая человека ближе к женщине, не то, что думают. Это не только наслаждение, но и молитва, тайный труд жизни во имя надежды и возрождения, во имя пришествия света в страдающую распятую жизнь…10

Если бы даже не было никаких других свидетельств, одной этой цитаты достаточно, чтобы доказать принадлежность Платонова к традиции символизма и русского Серебряного века. Отход от старых религиозных форм и одновременно их утилизация («пришествие света», «распятая жизнь») в проекте нового религиозного строительства, поклонение «вечно женственному» как символу надежды и возрождения, сам культ Тайны («Silence and Secrecy» Метерлинка!) — все это вполне аналогично исканиям символистов — от Владимира Соловьева до Андрея Белого и Вячеслава Иванова.

Я бы сказал, что христианская парадигма у Платонова во многом даже «древнее», то есть ближе к евангельскому и раннехристианскому идеалу терпения, страдальчества и искупления. Очевиден, особенно в ранней платоновской прозе, ее мессианский пафос — жизни не ради этой сегодняшней жизни, а ради грядущего «пришествия света».

Платонов и символизм

Подобно символистам, Платонов творит свой миф как из христианских, так и языческих элементов, сплавляя их в единое целое. Нужно иметь в виду, что в свои зрелые годы Платонов, если бы даже захотел, не смог бы открыто излагать свои философские и мифопоэтические идеи — мифология стала монополией государства, любая «самодеятельность» в этом вопросе оценивалась как вражеская диверсия. Оттого-то для нас вдвойне ценны ранние статьи Платонова, где он еще мог, по условиям времени и по наивности души, без оглядки высказывать свои мысли. Чтобы продемонстрировать, каковы были эти мысли, позволю себе привести обширные цитаты из статьи Платонова «О любви», также относящейся к началу 1920-х годов [выделение курсивом — мое, подчеркивание — А. Платонова. — Г. К.]:

Над народом не надо смеяться, даже когда он по-язычески верит в свою богородицу. <…> Если мы хотим разрушить религию и сознаем, что это надо сделать непременно, т. к. коммунизм и религия несовместимы, то народу надо дать вместо религии не меньше, а больше, чем религия. <…> Душа нынешнего человека так сорганизована, так устроена, что вынь только из нее веру, она вся опрокинется… <…>

Вы скажете: но мы дадим народу вместо религии науку. Этот подарок не утешит. Наука в современном смысле существует только 100–150 лет, религия же насчитывает десятки тысяч лет. Что же сильнее и что глубже въелось в нутро человека? <…>

Людям нужно другое, более высшее, более универсальное понятие, чем религия и чем наука. Люди хотят понять ту первичную силу, ту веселую буйную мать, из которой все течет и рождается, откуда вышла и где веселится сама чудесная бессмертная жизнь…

Скажу все до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и разрушает вселенные. Человек — соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же и еще большие пространства, какие лежат в межзвездных пустынях11.

Усилие осуществить синтез языческого с христианским здесь такое же, что у символистов, огнепоклонничество — то же. Трудно представить, что Платонов мог избежать влияния солнечно-дионисийской образности символистов — она лежала на поверхности, то есть буквально на обложках их поэтических сборников — «Будем, как солнце» К. Бальмонта, «Cor Ardens» [«Пылающее сердце»] В. Иванова и т. д.

Елена Толстая-Сегал уже обращала внимание на внутреннее родство теургических принципов младших символистов, а также их «соборного» принципа, с философскими устремлениями Николая Федорова, столь важными для мировоззрения Платонова12. Я бы хотел заметить, что не только теургический принцип и идея слияния объективного и субъективного, но и вся система образов Платонова — огонь, сердце, солнце, душа мира, солнечная жертва и т. д. — восходят, на мой взгляд, непосредственно к «Cor Ardens», воспроизводя многоуровневую схему соединения языческой (солярной) и христианской парадигм в поэтической мифологии Вячеслава Иванова.

В первом разделе «Cor Ardens», «Солнце-Сердце», поэт воспевает Солнце как мощного бога, пылающего и сгорающего, — Феникса, заключающего в себе собственный погребальный костер. Лучи его уподобляются пламенному объятию — и одновременно распятию. В мировом круговороте смертей и воскресений пылающее Солнце, «озимое семя живого огня», должно погибнуть; но обреченность любви (вызывающая смешанное чувство влечения и страха в языческом мифе) переосмысляется как радостная жертва и преодолеваются в дионисийско-христианской религии Вячеслава Иванова:

Солнце ясное восходит,
Солнце красное заходит,
Солнце белое горит
Во свершительном притине —
И о жертвенной судьбине
Солнцу-сердцу говорит:

«Ты, сжимаясь, разжимаясь,
Замирая, занимаясь
Пылом пламенным, горишь,
Сердце брат мой неутомный,
И в своей неволе темной
Светлый подвиг ты творишь!

………………………
Уподобься мне в распятье,
Распростри свои объятья —
И гори, гори, гори!»13

В контексте всей книги «Cor Ardens» солнце отождествляется с любовью, а примирение с космическим законом (таинственное «да») связывается с женским началом. Здесь тоже, как мы уже отмечали, важное схождение Платонова с идеями символистов.

Знаменательно само название статьи Платонова, посвященной Женщине. «Душа мира» («Anima Mundi») в символистской интерпретации означала некий океан, из которого выходят и куда возвращаются все индивидуальные души, бесконечный резервуар мировой памяти и образов. Помните, как у Чехова: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы <…> все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. <…> Тела живых существ исчезли во прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа — это я… я…» Женщина, по Платонову, — «душа мира», которая «сменой поколений» очищает «горящую душу» человечества14. Естественно, что она не может не вызывать, наряду с любовью и благоговением, и тайного трепета — как сила, растворяющая индивидуальное во всеобщем, несущая смерть индивидууму.

Но она же — и единственная надежда человека на бессмертие, точнее, она — мать надежды. Как пишет Платонов:

Женщина и мужчина — два лица одного существа — человека: ребенок является их общей надеждой.

Некому, кроме ребенка, передать человеку свои мечты и стремления; некому отдать для конечного завершения свою великую обрывающуюся жизнь15.

Ребенок у Платонова — тоже двойственный, языческо-христианский символ: это и «владыка мира» (сравни: «царь-ребенок» у Гумилева), и «искупление вселенной». «Да приблизится царство сына (будущего человечества) страдающей матери и засветится светом сына погибающая в муке родов душа ее»16, — так, языком евангельской молитвы, заканчивает Платонов свою статью «Душа мира».

История любви

Если сравнить «Реку Потудань» с другим известным рассказом Платонова — «Фро», включенным в тот же сборник 1937 года, мы узнаем в нем практически тот же сюжет, только увиденный с противоположной, женской точки зрения. Роли полов здесь зеркально отражены: в «Реке Потудань» Люба более образованная, рациональная и строящая реальные планы, а в рассказе «Фро» в аналогичной роли выступает Федор. Никита же и Фро представляют собой любовь в чистом виде, самозабвенную и безрассудную. В обоих рассказах молодые супруги переживают разлуку и воссоединяются лишь после того, как один из них узнает о гибели другого (сумасшедшая телеграмма Фро стоит тайного исчезновения Никиты). Обе истории кончаются «благовещением» о ребенке, который должен искупить и залечить все страдания и испытания любви.

От белой простыни, спустившейся с кровати, по комнате рассеивался слабый свет, и Никита увидел детскую мебель, сделанную им с отцом, — она была цела17.

Так описывается возвращение Никиты домой поздней ночью, его взгляд в окно на спящую Любу. После двух недель, проведенных с мужем, Фро воспринимает повторную разлуку с ним намного спокойней: мальчик за окном, играющий на губной гармонике, которого она приглашает зайти к себе в гости, — ясная метафора произошедшей в ней перемены:

В наружную дверь робко постучался маленький гость. Фрося впустила его, села перед ним на пол, взяла руки ребенка в свои руки и стала любоваться музыкантом: этот человек, наверно, и был тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова18.

Александр Жолковский предложил в качестве возможного интертекста для рассказа «Фро» сюжет об Амуре и Психее19. История разлучения королевской дочери со своим тайным мужем в наказание за нарушение обета входит как вставная новелла в роман Апулея «Золотой осел». Мы можем включить рассказ «Река Потудань» в тот же контекст, сравнив исчезновение Никиты из дома с превращением Луция в осла20. Эпизод в Кантемировке соответствует известному фольклорному мотиву: переодетый принц или принцесса выполняют грязную работу, пока не произойдет решающее узнавание, а затем — женитьба и возведение на царство. Этот мотив, как показано у Проппа, восходит к древнему обряду инициации. По наблюдениям ученых, инициация связана с преодолением не только боли и страха, но и отвращения (пребывание в яме с экскрементами и т. п.21) Никита на рынке в Кантемировке проходит сквозь испытания холодом, голодом, немотой, он чистит отхожее место, накладывает навоз из кучи на подводу, роет яму для нечистот и так далее; все это входит в обряд инициации Никиты, превращает его в мужчину.

Метаморфоза Луция является одной из версий обряда инициации, связанной с древнейшей религией тотемизма и культа животных предков. Она отражает также ритуалы поклонения Солнцу. Само слово «Луций» означает «святящийся», «светлый». В Египте и других странах Средиземноморья осел считался животным, посвященным Солнцу и в этом качестве участвовал в праздниках и обрядах Осириса, Диониса и Аполлона. Христос, въезжающий в Иерусалим на осле, — евангельский след именно этой древней церемонии, указывающей на связь поклонения Христу с культом Солнечного бога.

И когда приблизился к Виффагии и Вифании, к горе, называемой Елеонскою, послал двух учеников Своих,

Сказав: пойдите в противолежащее селение; вошедши в него, найдете молодого осла привязанного, на которого никто из людей никогда не садился; отвязавши его, приведите;

И если спросят вас: «зачем отвязываете?» скажите ему так: «он надобен Господу».

Лк., 19:29–31

Ольга Фрейденберг замечает, что все четыре Евангелия говорят о привязанном осле, и объясняет это тем, что солнце в определенные периоды времени (ночью, зимой) кажется пассивным и обездвиженным; поэтому древний праздник Солнца включал в себя ритуал «развязывания» Бога. Она указывает на Прометея, бога Солнца, привязанного к скале, на Диониса, связанного пиратами, и т. д.22 В определенном смысле, «Река Потудань» — тоже история «развязывания», освобождения солярной, сексуальной силы Никиты.

Итак, мужская инициация героя, сказка о переодетом или заколдованном принце, легенда об «окультуривании» дикого мужчины-охотника, легенда об укрощении огня, солярно-хтонический миф с Землей в качестве рождающей и поглощающей богини, «развязывание» производительных сил Солнца, христианский миф с фигурой сострадающей Матери и обещанием искупления в Младенце — таковы частные уровни мифа в рассказе «Река Потудань». Эволюционно связанные и как бы «просвечивающие» один сквозь другой, они объединены концепцией испытания и жертвы, без которой невозможно продолжение жизни.

Сюжет рассказа Платонова содержит универсальную историю любви. Таинственная и мучительная инициация по обрядам первобытного племени сменяется торжественным и экстатическим жертвоприношением в культе умирающего и воскресающего бога и, наконец, добровольной и осознанной жертвой в христианстве.

Все три парадигмы присутствуют в рассказе Платонова. За один год его герои проживают неизмеримый срок исторического и легендарного времени. Предчувствие ребенка, который должен явиться на свет, надежда и тоска по будущему столь сильны в финале, что весь рассказ может быть прочитан как пролог романа о сыне Никиты и Любы, предыстория его рождения.

P. S.

Статья закончена, и я ничего не стал бы к ней прибавлять. Но, на беду, остались два черновых фрагмента, содержащих нечто иное, относящееся к уже сказанному примерно, как монолог Кормилицы к сцене на балконе. То есть, если бы я хотел нарочно скомпрометировать сравнительно-мифологический метод, примененный выше, я бы не нашел ничего лучшего, чем добавить эти две главки, показывающие полную произвольность и несерьезность всякой интертекстуальности. И если я все же добавляю эти главки, то не только из бережливости (чтоб ничего не пропадало!), но и потому, что верю: в них тоже что-то есть. Предположим, что я нарисовал серьезную картину; этим добавлением я превращаю ее в триптих, на боковых створках которого происходят какие-то карнавальные сцены. Или, если считать, что такого рода статьи вообще не имеют никакого объективного смысла, а представляют собой лишь отражение авторской физиономии, скажем так: я превращаю простое зеркало в трюмо, где в основном стекле я отражаюсь серьезным анфасом, а в боковых зеркалах — профилем с большим носом.

Добавление I: Народ и революция

Выше мы рассмотрели рассказ Платонова на его глубинном, вневременном и мифологическом уровне. Однако, в рамках того плюралистического подхода и полифонического описания, о которых справедливо писал Жолковский в упомянутой статье о рассказе «Фро», «Река Потудань» может быть истолкована и совсем по-другому, а именно — как актуальная историческая аллегория. В этом плане Никиту можно рассматривать как Русский народ, а Любу — как Революцию. Многие черты героев естественно ложатся в такую интерпретацию: никитино терпенье, простодушие, его навык ко всякому ручному труду, его народные корни (отец — из мастеровых). с другой стороны, любина страсть к науке и учению, ее горячая целеустремленность, ее происхождение из среды интеллигенции (мать — учительница).

Изображение Революции в образе девушки с книгой было общепринятым в двадцатых годах. Оно увязывалось с лозунгами эмансипации женщины и всеобщей грамотности и корреспондировало с традиционными женскими аллегориями Родины и Свободы. Поэтические жесты типа: «У меня на свете две любимых, / Это — Революция и ты» (В. Маяковский) — были стилистическими клише времени.

В рамках этого социального мифа, брак Революции и Народа должен породить Светлое Будущее; поэтому Люба загодя велит Никите изготовить детскую мебель для их будущего младенца. Неспособность зачать и породить этого младенца заставляет Никиту бежать в торговое село Кантемировка. На аллегорическом уровне это может интерпретироваться как переход к рыночной экономике — то есть к НЭПу, введенному Лениным в 1922 году.

НЭП был весьма драматическим поворотом в коммунистической стратегии и тактике. Казалось, что сама идея торговли и — хуже того — наемного труда (то есть эксплуатации) оскверняет революционные идеалы, мешает их с грязью. Все это — грязь, торговля и эксплуатация человека человеком (в образе церковного сторожа, нещадно эксплуатирующего Никиту) — присутствуют в кантемировском эпизоде рассказа. Многие рядовые члены партии испытали настоящий шок при введении НЭПа. Известны случаи, когда «честные коммунисты» кончали жизнь самоубийством, не умея и не желая смириться с этой «изменой революции». Сравните с попыткой самоубийства Любы, бросившейся в реку после ухода Никиты.

Но, в конце концов, Никита возвращается к Любе (Народ возвращается «в лоно коммунизма»), и период рыночной экономики заканчивается. Это событие, в реальности сопровождавшееся насильственной коллективизацией и индустриализацией, изображается в рассказе как «хэппи-энд», по крайней мере, оно кажется таковым Никите. Но, как мы знаем, Никита склонен обольщаться, один раз ему уже почудилось, что «счастье полностью случилось с ним» (а потом оказалось, что не полностью). Вот и теперь ему кажется, что он «уже привык быть счастливым» с Любой. Пусть ночная рубашка жены заношена и не греет, пусть за неимением дров, Никите пришлось оторвать две доски от их собственного сарая, — они с Любой будут жить в честной бедности, вдали от скверны Рынка (Кантемировки) и его ужасных демонов (ночного сторожа), эксплуатирующих и мучающих народ (Никиту). Так совершается (завершается?) брак Народа и Революции.

Добавление II: Танец от печки

В этой главе мне хотелось бы остановиться еще на одном важном прототипе Никиты Фирсова — на Емеле-дураке.

Между прочим, это та грань характера Никиты, которая в первую очередь схватывается при взгляде со стороны. Скажем, американские студенты (сошлюсь на свой опыт) на просьбу охарактеризовать Никиту, по возможности, одним словом отвечают практически хором: «Дурак!» («A fool!»). Не учесть этот vox populi было бы методологически неверно.

Как известно, любимым средством транспорта сказочного Иванушки-дурачка была русская печка, приводившаяся в движение словами: «По щучьему велению, по моему хотению!» Любимым транспортом писателя Андрея Платонова, безусловно, являлся паровоз. В локомотивном депо работал его отец, да и сам он работал в молодости помощником машиниста. Романтика паровозов и железных дорог неотделима от творчества Платонова, — впрочем, ее не чуждался, например, и Киплинг, воспевший «королеву Романтику» как водительницу локомотива:

Послушен под рукой рычаг,
И смазаны золотники,
И будят насыпь и овраг
Ее тревожные свистки;
Вдоль доков, мельниц, рудника
Ведет умелая рука.

Королева. Перевод А. Оношкович-Яцыны

В советской стране паровоз был символом движения к светлому будущему: «Наш паровоз, вперед лети, / в Коммуне — остановка…». Россия мечтала въехать на паровозе в царство Коммуны так же, как дурак Емеля мечтал въехать на печке с трубой в царский терем. Думаю, не случайно Андрей Платонов в последний период своей жизни занялся именно фольклором; это был именно тот случай, когда внешние обстоятельства (фактический запрет на публикацию своих вещей) совпали с внутренней закономерностью: платоновские переложения русских народных сказок представляются мне органической и важной частью его наследия. Творчество Платонова прошло через три фазы: социальные утопии и сатиры 1920-х годов (эпика), рассказы 1930-х, в которых частное превалирует над общим (лирика), и сказки 1940-х — начала 1950-х годов. Вектор этой эволюции — уход от конкретно-исторического в область идеального, в сказку со счастливым концом.

Интересно сравнить трех героев Андрея Платонова, соответствующих этим трем этапам его творчества — Машиниста паровоза, Никиту из «Реки Потудань» и Емелю-дурака, параллельно с их любимыми двигателями внутреннего сгорания: паровозом, печкой-«буржуйкой» и русской печью самоходной модели.

Персонаж Машинист Никита Емеля
Двигатель Паровоз «Буржуйка» Русская печь
Энергия Уголь Дрова Щучье веление
Скорость до 100 км/ч 0 до 175 км/ч

В холодной и заснеженной России печь всегда играла исключительную, я бы сказал, центральную роль. Недаром русская идиома «танцевать от печки» означает «начать с начала, с основного». Конструируя подходящее средство перемещения для своего любимого сказочного героя, народное воображение не сумело оторвать его от русской печи — так был создан и запатентован этот замечательный вездеход-снегоход с трубой, на котором разъезжает Емеля-дурак в русских сказках. Понятно, что когда русский человек впервые увидел паровоз — большой, стремительный, фыркающий дымом, — он не мог не узнать в нем ту самую самоходную печь из сказки и не влюбиться в свою воплощенную мечту. Он верил, что она доставит его куда угодно — в Коммуну так в Коммуну!

По молодости лет Платонов разделял этот энтузиазм. В 1922 году он писал жене: «Невозможное — невеста человечества, и к невозможному летят наши души…»23

Какую же цель преследуют Машинист, Никита Фирсов и сказочный Емеля? Конечно, эта цель — счастье. Разница лишь в том, что Емеле нужно счастье для себя, а Машинисту — для всех. Его идеал хорошо выразил деревенский поэт Степан Жаренов из рассказа «Родина электричества»: «Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной, и хватит всем куриного яйца». Никита Фирсов — тот же Емеля-дурак, который, вырвавшись из железного потока войны и революции, возвращается к исконным идеалам печки и своего простого, отдельного счастья. Чего просит его смущенное, замирающее сердце? Все того же: покоя. И вот он уменьшает скорость своего паровоза до нуля в надежде извлечь немного тепла и света из той машины, что предназначалась для достижения исключительно далеких и глобальных целей. И пролетарский локомотив превращается в «буржуйку».

Но действительно ли скорость уменьшается до нуля? Разве мы не должны добавить к ней скорость суточного вращения Земли, которая на широте Воронежа составляет примерно 500 км/ч, да еще скорость движения Земли по околосолнечной орбите, что составляет (опять-таки приблизительно) еще 40 тысяч км. В час. Складывая скорости, получаем следующую таблицу:

Двигатель Паровоз «Буржуйка» Русская печь
Скорость 40600 км/ч 40500 км/ч 40675 км/ч

Разница, как мы видим, несущественная. с космической точки зрения, не имеет значения: мчаться ли в паровозе по рельсам, лететь верхом на печке по снегу и буеракам или сидеть на полу, подкладывая в дверцу буржуйки щепки собственной жизни. Вспомним снова:

Когда огонь прогрелся, Никита отворил печную дверцу, чтобы свет вышел наружу. Люба сошла с кровати и села на полу против Никиты, где было светло.

Эта мизансцена удивительно напоминает средневековую аллегорию алхимического процесса, трактуемого как таинственное соединение влюбленных. Результатом должен был явиться философский камень — средство достижения счастья, мудрости и бессмертия. В каком-то смысле Никита мудрее и Машиниста, и самого Емели-дурака. Он понял, что печка дана не для скорости, а для тепла и света. Что «тише едешь, дальше будешь». Но эти свет и тепло так же эфемерны, и не напасешься дров на это печку-прорву. а про жизнь человеческую лучше всего сказано словами сказки: «И я там был, мед-пиво пил, по усам текло да в рот не попало».

  1. Платонов А. Избранные произведения. М., 1984. С. 138. []
  2. Там же. С. 146. []
  3. Ср. у Вяч. Иванова: «Сердце, озимое семя живого огня!» («Псалом солнечный» // Иванов В. Собр. соч. в 5 т. Т. 2. С. 234). []
  4. Впервые: Северные цветы. М., 1911. С. 85–115. Вошла в кн.: Волошин М. Лики творчества. М., 1914. С. 165–191. []
  5. Мифы народов мира. Изд. 2-е. М., 1991. Т. 1. С. 48. []
  6. Платонов А. Избранные произведения. С. 130. []
  7. Там же. С. 130. []
  8. Там же. С. 144. []
  9. См. статью «Пушкин и Браунинг» []
  10. Душа мира // Платонов А. Государственный житель. М., 1988. С. 550. []
  11. О любви // Там же. С. 558–559. []
  12. Толстая-Сегал Е. Идеологические контексты Платонова // Андрей Платонов: мир творчества. М., 1994. С. 60–61, 65–66. []
  13. Завет Солнца // Там же. С. 233. []
  14. Платонов А. Государственный житель. С. 549. []
  15. Там же. []
  16. Там же. С. 551. []
  17. Платонов А. Избранные произведения. С. 145. []
  18. Там же. С. 117. []
  19. Жолковский А. Душа, даль и технология чуда (Пять прочтений «Фро») // Андрей Платонов: мир творчества. М., 1994. С. 373–396. []
  20. Замечу, что данная работа о рассказе «Река Потудань», включая аналогию с «Золотым ослом», была написана в 1995 году до того, как я имел возможность познакомиться со статьей А. Жолковского (который, впрочем, использует совсем иную сюжетную линию романа Апулея, чем я). []
  21. См. также статью о Джойсе: «„Адская глава“ в „Портрете художника“». []
  22. Въезд в Иерусалим на осле // Фрейденберг О. Миф и литература древности. М., 1998. С. 633. []
  23. Платонов А. Живя главной жизнью. М., 1989. С. 383. []