Григорий Кружков

Юность не имеет нужды в «at home»

Если последним автором, о котором Пушкин писал перед дуэлью, был Корнуолл, то одним из последних его книжных приобретений (судя по счету от книгопродавца, полученному вдовой поэта) были «Письма и разговоры Кольриджа, с добавлением воспоминаний о нем». А годом ранее Пушкин купил «Образцы застольной беседы» Кольриджа и сделал на ней памятную надпись: «Купл. 17 июля 1835 день Демид. праздн. в годовщину его смерти». Видимо, по этим «образцам» Пушкин и назвал свое собрание историй и анекдотов, записанных в 1830-х годах, «Тable-talk». К этому надо добавить, что Кольридж регулярно печатал свои «Table Talk» в английских журналах, которые Пушкин покупал и читал, — «Edinburgh Review» и «Quarterly Review». То есть, Пушкин действительно мог не только читать, но и «перечитывать Кольриджа».

Чрезвычайно интересна гипотеза Н. Яковлева о связи «Египетских ночей» Пушкина с произведением Кольриджа, имевшимся в библиотеке Пушкина1, под названием «Новые мысли о старых предметах. — Improvisatore». Содержание его составляет разговор, ведущийся в гостиной. Беседуют две девушки и «импровизатор». Только что в музыкальном салоне отзвучала песня Томаса Мура «Поверь, если прелести юной твоей…» — и разговор, естественно, зашел о любви, точнее, о возможности долговечной любви, пылким защитником которой выступает «импровизатор» (то есть сам Кольридж). При этом он развивает целую философию сердечной привязанности, а в качестве поэтических подтверждений опирается на трогательное стихотворение Роберта Бернса «Джон Андерсон» (известное у нас по переводу Маршака):

Теперь мы под гору идем,
Не разнимая рук,
И в землю ляжем мы вдвоем,
Джон Андерсон, мой друг —

и на вышеупомянутую песню Мура (приведем ее целиком):

Поверь, если прелести юной твоей,
От которой мне больно вздохнуть,
Суждено, как подаркам насмешливых фей,
Из восторженных рук ускользнуть,
Все ты будешь любезна для взоров моих,
Словно времени бег — ни при чем,
И желанья мои вкруг руин дорогих
Обовьются зеленым плющом.

И пусть время румяных не тронуло щек,
Пусть прекрасна ты и молода,
Но не думай, что верность и жар — лишь на срок,
Что любовь охлаждают года.
Нет, любовь настоящая вечно жива,
Лишь дороже от бед и невзгод, —
Так подсолнух глядит на закат божества,
Как смотрел поутру на восход.

Н. Яковлев остроумно замечает, что мышление Пушкина было полемично по существу своему, что чувство противоречия было в нем развито в сильнейшей степени и что, следовательно, приведенные стихи (достаточно поэтичные сами по себе) вполне могли «заразить» Пушкина «по контрасту». Вместо стремления к возвышенному и надежному сердечному благу, которого должно хватить на долгие годы, у Пушкина мы находим «мгновенное напряжение всех человеческих сил в страстном экстазе одной ужасной ночи» — египетской ночи Клеопатры.

При этом Пушкин мог позаимствовать у Кольриджа общую обстановку действия — светская гостиная, музыкальный салон, но разделить главного героя на два лица — светского поэта Чарского и итальянца-импровизатора. Итальянское слово «Improvisatore», использованное Кольриджем в названии своего произведения, надо полагать, и вызвало из небытия этого колоритного персонажа.

Другой «озерный поэт», постоянно интересовавший Пушкина, — Роберт Саути. (Кстати сказать, Саути, Кольриджа и Вордсворта объединил в одну школу и назвал ее «озерной» Фрэнсис Джеффри, видный критик и редактор «Эдинбургского обозрения». На самом деле они были связаны с «Озерным краем» совершенно по-разному; в творческом же отношении трудно представить себе более разные индивидуальности, чем у названных выше трех поэтов.)

Открыл Саути, конечно, Жуковский, переведя несколько его баллад, в том числе «Балладу, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди» (1814). Что касается эпических поэм Саути, то они, разнообразные по своему историческому колориту («Талаба» — в мусульманском стиле, «Медок» — в кельтском, «Проклятие Кехабы» — в индийском и «Родриго» — в испано-мавританском), по-видимому, тоже весьма интересовали Пушкина. В 1834 году он перевел начало «Родриго», при этом сильно сжав текст Саути (из 552 строк получилось 120). В поэме рассказывается о короле готов Родриго (у Пушкина — Родрик), похитившем дочь знатного Юлиана, который в отместку призвал в Испанию мавров. В битве войска готов разбиты и король, как думали, погиб; но на самом деле он спасся и, удалившись в безлюдную пустынь, сделался отшельником. Наконец, после многих лет уединения, молитв и стойкой борьбы с искушениями к нему является дух святого отшельника, жившего до него в той же пещере (чьи останки Родрик благоговейно схоронил), и возвещает ему, что он должен вновь явиться в мир, обещая руке его победу над врагами, а душе — покой. И король подчиняется высшей воле, отправляется в путь.

Пушкин поступил с поэмой Саути «обычным способом» — знакомым нам по «Пиру во время чумы», — из большой вещи выкраивается фрагмент и делается самостоятельным произведением. Как совершенно справедливо пишет Н. Яковлев, «Родрик» Пушкина представляет собой законченное целое и не требует продолжения или окончания«2. Но остается вопрос: зачем Пушкин предпринял этот труд, чем его привлекла именно эта вещь и именно эта часть этой вещи? Иначе говоря, в чем поэтический замысел «Родрика»?

И здесь снова приходит на память «Анджело» и его лотмановская интерпретация. Ведь сюжет — тот же самый! «Правитель, неспособный справиться с беззаконием, исчезает, долгое время живет в безвестности под видом святого отшельника, но в назначенный час возвращается, чтобы восстановить покренившийся порядок». Если наша догадка справедлива, в «Родрике» Пушкин вновь играет с опасной и «возмутительной» легендой об Александре I, не умершем, а скрывающемся до поры в отшельническом ските. За легендой этой — древняя народная вера в сокрытую правду, в спящего волшебным сном богатыря-избавителя (короля Артура, Илью Муромца), который должен в урочный час проснуться и уничтожить злые силы.

Другой перевод из Саути, датируемый 1830 годом (здесь мы идем в обратном хронологическом порядке), — начало поэмы «Медок», повествующей о возвращении кельтского принца Медока (XII век) из плавания в Америку. В оригинале отрывок назывался: «Medoc in Wales» — «Медок в Уэльсе»; Пушкин перевел: «Медок в Уаллах», приняв «Wales» за множественное число. Впрочем, если подумать, «Уаллы» звучат куда более впечатляюще и архаично, чем «Уэльс», и не исключено, Пушкин сделал замену сознательно. Фрагмент невелик — двадцать шесть строк. Видимо, Пушкина привлекла тема — возвращение на родину, морской пейзаж, движение корабля:

Прекрасен вечер, и попутный ветр
Звучит меж вервий, и корабль надежный
Бежит, шумя, меж волн.
Садится солнце.

Третий пушкинский перевод из Саути — стихотворение «Еще одной высокой важной песне…» (1829) — опять фрагмент, начало «Гимна Пенатам». Оригинал аж всемеро длиннее, — но мало добавляет к переведенному Пушкиным отрывку. Несмотря на две недоработанные строки (23-ю и 26-ю), перевод замечательно хорош и может служить учебным примером. Добавив строку здесь и там, Пушкин не только сохраняет полностью содержание, но и все интонационные паузы внутри стиха.

Yet one Song more! one high and solemn strain
Ere, Phoebus! on thy temple’s ruined wall

I hang the silent harp: there may its strings,
When the rude tempest shakes the aged pile,
Make melancholy music. One Song more!
Penates! hear me! for to you I hymn
The votive lay3.

Еще одной высокой, важной песне
Внемли, о Феб, и смолкнувшую лиру
В разрушенном святилище твоем
Повешу я, да издает она,
Когда столбы его колеблет буря,
Печальный звук! еще единый гимн —
Внемлите мне, пенаты, — вам пою
Обетный гимн.

Успех перевода определился тем, что мысли английского поэта Пушкин ощутил как свои — и пришло вдохновение, и нашлись удивительные выражения для разговора с домашними богами — «не остывал» любить, «пустынной грусти» — в точности соответствующие оригиналу, но лучше, выразительнее оригинала:

Хоть долго был изгнаньем удален
От ваших жертв и тихих возлияний,
Но вас любить не остывал я, боги,
И в долгие часы пустынной грусти
Томительно просилась отдохнуть
У вашего святого пепелища
Моя душа —

Но главное, ключевое место (после которого Пушкин обрывает перевод — ничего важнее уже не будет!) — то, в котором Саути говорит о часах, проведенных у родного очага и об их уроках, в том числе, о важнейшем уроке: «to respect oneself». Пушкин переводит это так:

И нас они науке первой учат:
Чтить самого себя.

Не отсюда ли в одном из позднейших стихотворений («Из Пиндемонти»):

Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…

К Пиндемонти эти строки, как выяснено, отношения не имеют, а к Саути — вполне может быть. «Себе лишь самому служить и угождать» — «Чтить самого себя». Близко. Вообще близко к английскому культу личной независимости (в пушкинском понимании). Английский уклон стихотворения дополнительно подчеркнут цитатой из «Гамлета»: «Все это, видите ль, слова, слова, слова». При этом Пушкин идет намного дальше Саути в своем гордом самостоянии: он, скажем, дважды пренебрежительно упоминает о царях, чего у Саути нет — у него лишь выпад против человечества в целом: «Собачий род, лижущий руку, которая его бьет, или в ярости рвущий на куски всех без разбору»4.

И еще одно, как нам кажется, существенное замечание по поводу «Гимна Пенатам». Его зачин, привлекший внимание Пушкина: «Yet one song more!» — реминисценция из элегии Мильтона «Ликид», в которой он оплакивает утонувшего друга молодости, — реминисценция, несомненно, сознательная, ибо Саути в своем «Гимне» также обращается к умершему другу юности, Эдмунду Стюарту. Таким образом, можно сказать, что Пушкин — через Саути — заразился интонацией Мильтона:

Yet once more, O ye laurels, and once more,
Ye myrtles brown, with ivy never sere,
I come to pluck your berries harsh and crude…
And with forced fingers rude
Shatter your leaves before the mellowing year.

[И вот еще, о лавр, и вот еще,
о смуглый мирт с плющом вечнозеленым,
Я ваших ягод жестких гроздья рву
и горькую листву,
к незрелым вашим возвращаясь кронам.]

Таков механизм пушкинского вдохновения: поэт заражается чужими стихами, чтобы выразить собственные глубоко лелеемые чувства. Перелистаем страницы пушкинской лирики 1835 года: почти подряд идут Анакреонт, Андрей Шенье («Покров, упитанный язвительною кровью»), Роберт Саути («Родрик»), Гораций («Кто из богов мне возвратил…»), Джон Беньян («Странник», переложение стихами книги «Путь пилигрима») и, наконец, «Вновь я посетил…» Есть, кажется, веские основания связать это стихотворение Пушкина с «Тинтернским аббатством» Уильяма Вордсворта — едва ли ни самым знаменитым его стихотворением, полное название которого звучит так: «Строки, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства, при вторичном посещении берегов реки Уай 13 июля 1798 года» («Lines Composed a Few Miles Above Tintern Abbey, on Revisiting the Banks of the Wye During a Tour, July 13, 1798»).

Уже в самом названии, в его ключевом слове — «revisiting» — читается начало пушкинской элегии. Сравним начальные строки Вордсворта и Пушкина:

Five years have passed; five summers with the length
Of five long winters! and again I hear
These waters, rolling from their mounting-springs
With a soft inland murmur. — Once again
Do I behold these steep and lofty cliffs…

William Wordsworth

[Пять лет прошло; пять лет, и вместе с ними
Пять долгих скучных зим! и вновь я слышу
Шум этих струй, бегущих с высей горных,
Журча, в долину мирную. — и вновь
Я вижу эти сумрачные скалы…]

…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
и сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах…

А. Пушкин

Сходство заметное. Только у Вордсворта: «Пять лет прошло», а у Пушкина «Уж десять лет ушло». Но главное — не тематическая перекличка, а родимое пятно интонации. Эти три раза повторяемые Вордсвортом на конце строк (2-й, 4-й и 14-й) «again» — «вновь»:

and again I hear
These waters…

Once again
Do I behold…

Once again I see
These hedge-rows…

То есть: «и вновь я слышу / Шум этих струй», «и вновь / Взираю я…», «И вновь я вижу / ряды кустов колючих…» Именно эта нагнетаемая Вордсвортом интонация и породила, кажется, пушкинское начало «из-за такта»:

Вновь я посетил
Тот уголок земли…

Тут был толчок, а дальше, видимо, пошло то, что Н. Яковлев так удачно назвал: «заразило по контрасту». Это и был самый плодотворный для Пушкина путь. На противоречии его муза лучше работала, и, сопоставив «Вновь я посетил…» с «Тинтернским аббатством», можно отчетливо это увидеть. Вордсворт посвящает свое стихотворение исключительно природе — и доказательству глубокого благотворного воздействия, какое она имеет на душу человека. В общем, точно по Пушкину: «вдали от суетного света / Природы он рисует идеал». У Пушкина же никакого благоговейного трепета в отношении к ландшафту нет; наоборот, поэт как будто играет сменой регистров в описаниях: то — «меж нив златых и пажитей зеленых / Оно, синея, стелется широко», то — «скривилась мельница», «дорога, изрытая дождями…»

Но всего интереснее — различие двух концовок. У Вордсворта вся заключительная часть стихотворения (строки 111–159) обращена к любимой сестре. Он благодарит ее за разделенные радости и невзгоды и просит навек запомнить эти отрадные часы, чтобы, когда одиночество, страх, боль или печаль омрачат ее поздние годы и когда, может быть, сам поэт будет там, где он более не сможет услышать ее голос, она вспомнила, как они стояли на этом берегу, объединенные в молитвенном восторге перед святой Природой.

И здесь мы видим пушкинское отталкивание от Вордсворта, от того, что Китс называл «эгоистически возвышенным» в Вордсворте5. Тон явно взят на октаву ниже. Автор «Тинтернского аббатства» обращается к «дорогой, дорогой сестре», Пушкин — к молодым сосенкам возле дороги — то есть ни к кому — и ко всем. Одиночество его глубже, но не безнадежней. Вордсворт просит сестру вспомнить о нем в горе и утешиться. Пушкин, наоборот, призывает вспомнить о нем в радости и задуматься.

Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.

Пушкинское обращение к английским поэтам в последние годы жизни так или иначе связано с темой дома и возвращения. Корабль Медока с распущенными парусами возвращается из Америки в родные «Уаллы», звучит гимн Пенатам, поэт посещает места, связанные в протекшей молодостью. Вспомним еще: «юность не имеет нужды в at home, зрелость ужасается своего одиночества…» Такова была его программа продолжения стихотворения «Пора, мой друг, пора…»

Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. O скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, etc. — религия, смерть.

Пушкин не знал, что такая программа уже реализована и такое стихотворение написано. Это сонет Китса «After dark vapours have oppressed our plains», который кончается так:

And calmest thoughts come round us — as of leaves
Budding — fruit ripening in stillness — autumn suns
Smiling at eve upon the quiet sheaves —
Sweet Sapho’s cheek — a sleeping infant’s breath —
The gradual sand that through an hour-glass runs —
A woodland rivulet — a Poet’s death.

[И безмятежные мысли обволакивают нас — нам грезятся распускающиеся почки — плоды, зреющие в тишине — улыбка осеннего солнца на закате над мирными снопами — нежная щека Сафо — дыхание спящего младенца — медленный песок, утекающий в стеклянных часах, — ручеек в лесной глуши — смерть Поэта. ]

  1. В упоминавшемся уже томе стихотворений Кольриджа, Шелли и Китса издательства Галиньяни. []
  2. Яковлев Н. Из разысканий о литературных источниках в творчестве Пушкина // Пушкин в мировой литературе. Л., 1926. С. 158. []
  3. Пробел в английском столбце обозначает то место, где в переводе добавлена лишняя строка. []
  4. «…mankind — a spaniel race / That lick the hand that beats then, or tear all / Alike in frenzy…» // Southey R. Poems. 1797. Oxford, 1989. P. 209. []
  5. «Что касается поэтического характера (я имею в виду тот тип, к которому я принадлежу, если вообще принадлежу к какому-нибудь; он отличается от вордсвортианского, или эгоистически возвышенного; сие есть вещь в себе и стоит особо), это не я сам — в нем нет вообще себя самого — это все и ничего — он приемлет свет и тень — он находит вкус во всем, прекрасном и безобразном, низком и высоком, бедном и богатом, подлом и возвышенном — он так же радуется, создавая Яго, как Имогену» (Письмо Вудхаузу, 27 октября 1818). []